Текст книги "Очарованная душа"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 69 страниц)
Франц размышлял:
– А забавно! С тех пор как мы знакомы, мне ни разу не пришло в голову, что вы – женщина.
– Сомнительный комплимент. Но после всего сказанного я все-таки благодарю вас?
– Вы на меня не сердитесь?
– Tone bene yu,[73]73
Я к тебе благосклонен (итал.).
[Закрыть] – смеясь, ответила Аннета.
– Что вы сказали?.. Я не понял.
– Тем лучше! Надо было слушать.
– Повторите!
– Незачем!
– Чудная вы! Не поймешь вас. Полагалось бы вес дичиться, а я не дичусь. Я, кажется, все как есть могу вам выложить.
– Оттого, что я все могу выслушать.
– Да вы ведь самый настоящий парень.
– Значит, той же породы, что и вы? Друзья?
– И это самое лучшее. Единственное, чем хороша жизнь. И редкая это штука. У меня только один друг. А если я люблю друга, так уж люблю его всего. И хотел бы иметь его всего. Разве непонятно? А вот изволь умалчивать об этом. Даже он не хочет про это слушать. В нашем мире любить разрешается лишь наполовину.
Аннета невольно прижала к себе руку Франца.
– Вы меня понимаете? – спросил он.
– Я понимаю всех помешанных, – сказала Аннета, – я ведь из той же породы.
Лежа на террасе, Жермен говорил Аннете, запрокинув голову и глядя в холодную синеву неба:
– Что станется с ним без меня? Он меня слишком сильно любит. Он – женщина… Не такая, как вы, – суровая школа жизни сделала вас почти мужчиной. А он плывет, куда несет его изменчивое и плохо управляемое сердце. Сердце фантазера… Куда оно заведет этого человека со слабой волей и сильными страстями? Не стану вам рассказывать, от каких опасностей я его избавил. Он и не догадывался об этом, – ведь он даже не способен видеть и взвешивать их. Это человек безнравственный и чистый. В наши моральные ценности он вкладывает иное содержание, чем мы. Я часто становился в тупик. Мне следовало быть суровым, но, видя перед собой эти честные, удивленные, опечаленные глаза, я спрашивал себя: может быть, ошибаюсь-то я? Что это-извращение Природы? Или, напротив, самая доподлинная Природа, которая не желает знать наши узкие истины?.. Но поскольку в конце концов эти истины правят миром, который сотворен нашим разумом, и поскольку нам приходится волей-неволей жить в этом мире, надо и Францу научиться хотя бы принимать их, если уж не понимать. Понять их он не может; я так и не сумел объяснить ему, я отступился – он будет притворяться в угоду мне, и кончится тем, что он перестанет быть искренним. Уж лучше заблуждаться, чем лицемерить. Это чище… Но незачем насиловать его ум – сердцем он подчинится любой дисциплине, как бы она ни была для него тягостна, если только она продиктована любовью!.. Опора эта ненадежная. Если она исчезнет, все сразу рухнет, – и неизвестно, куда прибьет его волна. Когда меня не будет, что его ждет? Надо научить его обходиться без меня…
Он умолк и все продолжал смотреть в темную синеву неба, жесткую, почти каменную: она казалась такой же густой и насыщенной, как его мысли. А потом опять заговорил, горько улыбаясь, но тем же твердым, холодным, сдержанным тоном, как бы говоря с самим собой (ни разу он не взглянул на Аннету; он как будто забыл о ее присутствии):
– Я отлично знаю: ничего, научится. Проживет и без меня… Мнишь себя незаменимым… А ведь еще не родился тот человек, без которого нельзя было бы обойтись. Когда он потеряет меня, то подумает, что потеряно все.
Но потерянное уже не существует. А живой существует. Нельзя в одно и то же время быть и не быть. Выбор делаешь очень скоро. Живой доволен, что стеснительный узел, который связывает его с мертвым, понемногу развязывается. А если этот узел упорствует, его полоснут ножичком – так, слегка, сбоку. Он, живой, ничего не видел. Мертвый упал. А живой будет жить.
Да, Франц будет жить.
Аннета положила руку на руку человека, отвергшего все иллюзии:
– Там, где будет жить Франц, будет жить ваша мысль.
Он высвободил свою руку.
– Придет забвение. Если оно запаздывает, ему идут навстречу. Но Франц не умеет лукавить. Он и утруждать себя не будет.
Аннета хотела возразить. Жермен сказал:
– Я это знаю.
Но Аннета ясно видела, что, зная, он не верит. И ей нетрудно было доказать ему обратное. Отвечая на ее уверения иронической усмешкой, он с удовольствием их слушал. Светлый ум приходил в столкновение с жаждой создать себе иллюзию, живущую в каждом человеке. Поддаться этой жажде было бы (он это сознавал) поражением. Но он был рад поражению. Разве можно допустить, что правда, которая убивает, правдивей, чем надежда?
Он сделал уступку Аннете:
– Его сердце не забудет… Может быть… Нет, не сразу. Со временем.
Но кто будет направлять это сердце, которому нужен кормчий? От горя утраты его растерянность еще усилится. Есть люди, которых горе учит. Но других оно губит. Они позорно поддаются ему или же бегут от него куда глаза глядят. Я боюсь за Франца. Кто любит его, кто сможет направлять его своими советами? Аннета, не покидайте его. Он верит вам. Руководите им! Вам придется быть снисходительной. Вы столкнетесь с неожиданностями.
Увидите в нем много такого, что, пожалуй, смутит вас. Но ведь это есть в каждом человеке.
– Это есть и во мне. Мой бедный друг, – сказала Аннета, – не так-то легко смутить женщину! Я говорю о женщине искренней, много пережившей, как я.
Жермен недоверчиво посмотрел на нее:
– Женщина, даже если проживет сто жизней, все равно ничему не научится.
– Значит, неисправима?
– С сотворения мира все та же.
– Недалеко же вы ушли от пещерного человека! Жермен усмехнулся.
– Что ж! Вы правы. Мы стоим не больше вашего. Мы – из того же выводка. Считаем себя сильными перед смертью и жизнью, однако и смерть и жизнь всегда застигают нас врасплох. Мы ничему не научились. Мне-то сейчас и горя мало – ведь я ухожу из школы. Но вы, Аннета, остаетесь, и вам еще не раз дадут линейкой по рукам. Смотрите в оба! Еще не раз жизненный опыт, которым вы так гордитесь, подшутит над вами… Но в царстве слепых и кривой пригодится. Я вверяю вам своего мальчика. Даже при одном глазе…
– У меня их два, и притом недурные, – сказала Аннета, смеясь.
– Не затем они созданы, чтобы смотреть, а затем, чтобы на них смотрели… Но если вы не видите того, что касается вас, старайтесь видеть за него! Всегда легче быть благоразумной за другого… Руководите им! Любите его!..
– Только не слишком сильно любите! – прибавил он.
Аннета пожала плечами.
Аннета была ближе к Жермену, чем к Францу. С Жерменом они были одного склада. Она лучше понимала его. Их жизненный опыт вырос на одной и той же ниве; их мысли зрели под одним и тем же небом. И все было до прозрачности ясно в чувствах, которые она подметила в нем или сама к нему питала. Его дружба, его страхи, стойкость в испытаниях, суждения о жизни, спокойное отношение к страданию и смерти, сожаление об уходящей жизни, отрешенность – все в нем было ей понятно: была бы Аннета мужчиной, она при той же судьбе думала бы, жила бы, как он. Так по крайней мере ей казалось: ведь в Жермене ничто не было для нее неожиданным. (Но могла ли она сказать то же о себе?..) При других условиях из них вышла бы идеальная супружеская чета, связанная глубоким взаимным уважением, привязанностью, доверием. Они честно отдали бы друг другу все ключи от своих дверей, за исключением одного маленького ключика, о котором как-то и не вспоминалось. Но если найти ту забытую дверь и отпереть, то окажется, что оба остались чужими друг другу… К счастью, почти никогда не представляется случай открыть эту дверь. И при искренней, хорошей дружбе маленький ключик остается неиспользованным. Дружба Жермена и Аннеты была невзыскательна и нелюбопытна. Каждый давал другому то, чего от него ждали.
Но никто не знал, чего можно ждать от Франца. Это создавало отчуждение. И притягивало. Как его ни изучай, все равно не узнаешь; он и сам не знал себя. С виду это был совсем ребенок, совсем простой человек, – таким он и был; но кто пытался проникнуть к нему в душу, сразу терял дорогу и топтался вслепую на незнакомом месте. Аннета пыталась открыть дверь в эту душу всевозможными ключами, но они не подходили к замкам. За исключением одного: маленького, как раз того, которым не пользовался Жермен, ключа «неизвестно от чего» (как говаривали во времена великого короля, когда старались не слишком приглядываться к этому «неизвестному чему!»). У Аннеты тоже не было охоты заглядывать в глухие закоулки души. Но из этих укромных уголков, не замечаемых посторонним глазом, к ней доносился таинственный аромат, доносилось жужжание пчелиного улья, которое она одна различала, к которому прислушивалась, наводя порядок в своем душевном хозяйстве. И то, что она слышала этот шорох крыл, очаровывающий и угрожающий, как бы делало их сообщниками. Это была отдаленная родственная связь между двумя чужими друг другу людьми. (Когда речь идет о породе, отдаленные связи бывают иной раз крепче близких: ветки не так ломки, как сучья, хотя они и дальше от ствола.).
Это давало Аннете власть над Францем, и между ними возникло общение.
Без слов. Так слепые насекомые цепляются друг за друга в полумраке своими усиками. Есть целая порода существ, живущих этой подземной жизнью. Но в ярком дневном свете их способности ослабевают. Найдя случай вновь применить их, они испытывают удовольствие, в котором не желают разбираться.
И они признательны тем, кто дает им возможность проявлять их.
Разговаривая при свете дня о тысяче вещей и почти всегда превратно понимая друг друга, Аннета и Франц прислушивались к шуму вод в долине. И соприкасались друг с другом скрытыми гранями души.
Разрушение шло все быстрее и быстрее. Казалось, рассыпается фасад здания. Только слепой мог не видеть этого. Никакими румянами нельзя было освежить это истаявшее лицо. И Жермен от них отказался. Франц старался не смотреть на него…
Он входил… С ним входило дыхание жизни и полей. Он приносил подснежники, свои последние наброски мелом и углем, холодный воздух, которым пропитывалась его одежда, и здоровые руки, бежавшие от влажного прикосновения лихорадочных рук умирающего. Он оживленно болтал, и эти токи молодой жизни гальванизировали Жермена. Друзья в беседах не касались болезни. Франц довольствовался двумя-тремя торопливыми вопросами, от которых Жермен сухо и равнодушно отмахивался. Они беседовали об искусстве и вечных, отвлеченных вопросах – о том, что никогда не существовало…
(Аннета молчала, слушала, удивлялась сумасшествию мужчин, одержимых идеями.) Или же Франц, говоря за двоих, рассказывал о своей жизни в плену, о прожитых в лагере годах, о горестях, которые стали милы на расстоянии, о встречах сегодняшнего дня, о своих планах, о том, что он Предпримет, когда кончится война (и кто еще кончится тем временем?..). Его рассеянный взгляд, скользнув по лицу Жермена, бежал от его впалых, обглоданных болезнью щек, как бы прицепленных к выступам скул… Он бежал, этот боязливый взгляд, ища с неловкой торопливостью другой точки, на которой было бы отраднее задержаться. А Жермен стоически улыбался и помогал Францу вернуться на землю живых. Он почти всегда говорил первый:
– Поболтали – и довольно! Теперь, Аннета, уведите ребенка на прогулку! Нельзя упустить такой прекрасный день…
И, когда она подходила проститься, прибавлял:
– Вечером загляните на минутку одна. Вы мне нужны…
Аннета выходила с Францем. Франц спешил заметить:
– Ему сегодня гораздо лучше, не правда ли?..
Ответа он не ждал. Он шел вперед большими шагами, выпятив грудь, волосы у него развевались; всей силой легких он втягивал чистый, не отравленный гниением воздух. Крепкие ноги Аннеты, тоже помимо ее воли, радовались движению: казалось, здоровое животное вознаграждает себя за подавленность тела, онемевшего в атмосфере болезни, у изголовья больного.
Но Франц почти всегда был впереди, он впадал в какое-то ребяческое буйство, бегал, взбирался на кручи, держась за опушенные снегом ветки елей. Иногда они брали с собой лыжи и с этими крыльями на ногах мчались по белым полям. Когда они хмелели от свежего воздуха, когда ток крови смывал все следы мыслей, они усаживались на выступе скалы, на солнце, и окидывали взглядом долину. Франц, смеясь, перечислял Аннете все ноты и аккорды, составлявшие гармонию павлиньего хвоста, который развертывался на небе при заходе солнца. Ни на минуту не умолкая, он рисовал размашистыми штрихами, покрывал целые страницы линиями, набросками, контурами деревьев и вершин, похожих на лица лежащих людей с крепко сжатыми губами и острыми носами, – рисовал, ни о чем не думая и без конца болтая. И Аннета смотрела, как говорили его пальцы, слушала глупости, слетавшие с его языка. Она отвечала наобум. И молча думала о поверженном, которого они покинули. Внезапно взгляд ее приковался к пальцам, машинально рисовавшим голову, которую она узнала, – голову мертвеца… Аннета молчала, Франц напевал. Солнце задернулось облаком. И молчание было как черная дыра на светлой ткани. Франц замер, взглянул на свои пальцы, задохнулся, как будто увидел взвившуюся змею… Его руки сжались, рванули листок, смяли его. Альбом, который он отшвырнул, покатился вниз. Франц вскочил – и опять начался бешеный лет по снежным полям. За ним, не промолвив ни слова, понеслась Аннета…
Вечером, после ужина, когда Аннета зашла, как обещала, к Жермену, он обдал ее волной холода. У него был мучительный день. Он затаил недоброе чувство против тех, кто этим днем наслаждался. Он упрекнул Аннету за опоздание и хмуро спросил, весело ли им было; отметил, что она прекрасно выглядит, на щеках ее играет румянец – видно, под кожей здоровая кровь.
Казалось, он корил ее за это.
Она ничего не ответила. Она понимала.
– Друг мой, простите! – смиренно извинилась она.
Жермену стало стыдно. Он спросил ее, уже спокойнее, что нового. Она стала рассказывать ему новости. А новости были невеселые. Война за четыре года не только не выдохлась, она собралась с силами. Над Францией нависла угроза ожидавшегося к весне сокрушительного наступления. Они говорили о трагическом будущем. Жермен переносил свою агонию на весь мир.
Ему казалось, что эволюция человечества была лишь временным успехом, следствием могучего толчка и исключительного стечения обстоятельств, внезапной «Вариацией», гениальной и безумной (понятия, почти равнозначащие), и что эта эволюция не прочна. Все завоевания гения, все достижения человека – лишь кровавые лавры его пирровых побед. А теперь эта эпопея близится к концу; восходящая кривая обрывается, и Титан кувырком катится в бездну, обессиленный потугами превзойти самого себя. Совсем как Рольф, маннгеймская собака, которая научилась мыслить по-человечески, а через два года, мочась кровью, снова низверглась в бесформенную бездну мрака.
Ведь не только человек пускается в путь за чудесными приключениями. Вся природа делала такие попытки. Повсюду начиналось гигантское восхождение живого существа, стремившегося вырваться из ямы, где его стерегут темные силы. Оно ползет вверх, полное отчаяния, оставляя кровавый след на каждом выступе стены. Но рано или поздно настанет мгновение, когда оно, обессилев, покатится вниз, в объятия кошмара – чудища со стеклянными глазами… Кошмар на обоих порогах: там, где начинается сон, там, где он кончается…
– Кто знает? – говорила Аннета. – Быть может, когда мы низвергаемся в бездну, шумный сон жизни и не кончается?
– А он еще не приелся вам?
– Ночь долга. Я снова засыпаю. Я жду дня.
– А если день не придет?
– Я все же буду мечтать о нем.
Жермен был слишком далек от всякой веры, чтобы спорить. И он еще укреплялся в безверии и фатализме, рассматривая все происходящее во вселенной в свете своего разрушения. Он ничего не отрицал, он не был ни «за», ни «против». Все виды безумия, вдохновлявшие человеческие массы, религия, отечество, все бои, в которых люди истребляют самих себя, – во всем этом слышится мерная поступь Рока. Все Сущее завершается уничтожением. И цель человеческих усилий – Ничто…
Аннета сказала ему:
– Друг мой, не смотрите на эту зыбь, на этот головокружительный водоворот, на гроздья народов, которые цепляются за выступ, поднимаются на гору и падают! Смотрите в себя! «Я» – это целый мир. В моем «я» мне слышится вечное «да!».
– Мое «я», – сказал Жермен, – это гроб. Я вижу в нем червей.
– Вы даете – жизни сочиться из вас во вселенную. Верните ее из вселенной в себя! Соберите ее руками на своей груди!..
– Скоро я буду «собирать» свое одеяло…
– Но вы не только здесь, в этой постели. Вы повсюду, во всем живущем.
Эта ясная ночь, прикрывающая своим темным крылом тысячи спящих существ, – ведь она и в вас, она принадлежит вам; в своей нищете вы владеете богатством тех, кого вы любите, молодостью Франца, его будущим. А у меня – у меня ничего нет. И у меня есть все.
– У вас есть ваша чудесная кровь, она греет вас.
– Ах, если бы я могла отдать ее вам!
Она сказала это так страстно, что по всему ее телу, как в наполненной до краев чаше, бурно взыграла эта кровь, о которой с такой завистью говорил умирающий! Боже, как хотелось Аннете перелить ее в него!..
Жермена это взволновало. Он хотел ответить, но с ним сделался припадок удушья. Он чуть не умер. Аннета осталась возле него на всю ночь; она поддерживала его голову на подушке. Ее присутствие придало ему силы вынести муки. Ведь ему нечего было скрывать от нее и нечего было открывать ей. Бесполезно было показывать ей свое страдание: она чувствовала его под своими пальцами. Во время передышки его губы тронула судорожная усмешка. Он сказал:
– Тяжело это все-таки – умирать.
Она отерла ему пот со лба.
– Да, родной. К счастью, я тоже умру. Иначе трудно было бы простить себе, что живешь, когда другие умирают.
Утром он стал просить ее уйти. За эти часы, когда он не мог говорить, у него было время подумать о ней, о ее доброте, о том, что она отдавала себя всю без остатка, о том, как он этим злоупотреблял. Он просил ее простить его. Она сказала:
– Вы не представляете себе, как это хорошо, когда друг злоупотребляет нами!.. Вот если любимые отказываются от нашей помощи – это нас убивает…
Она имела в виду сына. Но до этого она ни разу не говорила о нем с Жерменом. И бармен никогда не проявлял к нему интереса. Только в последние дни, освобождаясь шаг за шагом от своих болей вместе с жизнью, он захотел наконец узнать ту боль, которую носила в себе его подруга.
Теперь она была его сиделкой почти каждую ночь. Приехала его сестра, которую вызвали телеграммой, но он не хотел никого видеть, кроме Аннеты.
Он опять злоупотреблял ею, но для своего успокоения говорил себе, что это ненадолго. И раз сама Аннета счастлива этим!.. Да, великодушное сердце – он это знал – создано для того, чтобы нести чужое бремя, и Жермен, с тревожным чувством думал о страданиях, навстречу которым она идет.
Он меньше стал говорить о себе. Да и трудно ему было говорить. Он заставлял говорить ее. Он хотел знать ее потаенную жизнь. И теперь, когда он умирал, она уже не таила ее от него. Она рассказала ему все без прикрас, стараясь не выдать своего волнения. Словно повесть о другой женщине. Он выслушал ее, не проронив ни слова. Она не смотрела на него.
Он смотрел на ее губы и читал по ним недосказанное. И понимал его яснее, чем она сама. Эта жизнь наполняла его по мере того, как утекала его жизнь. И в конце концов наполнила… Так наполнила, что, умирая, он полюбил ее впервые. Полюбил всю и в сокровенной глубине души сочетался с ней браком. Она не узнала об этом… У нее было к нему чувство сестры, и любовь не коснулась ее своим крылом. Смерть вызывает страстное сострадание. Но любовь инстинктивно отворачивается от смерти. Жермен это знал и ничего не требовал… Он поборол себя.
Эта перемена в чувствах Жермена к женщине, которая, сама того не подозревая, стала его женой, сказалась лишь в том, что он счел себя вправе в первый и последний раз дать совет Аннете, которая не знала, как строить свою семейную жизнь, как вести себя с сыном. Он своим мужским чутьем понял Марка гораздо лучше, чем она, хотя никогда не видел его. Он уяснил себе причину недоразумения, выросшего между матерью и сыном. У него уже не оставалось времени, чтобы помочь им преодолеть его, но он сделал над собой отчаянное усилие, чтобы направить их обоих на верный путь. Он сказал:
– Аннета, это хорошо, что я ухожу. Я принадлежал по своему духовному складу к породе людей, которым не будет места при будущем строе жизни. К породе людей, потерявших все иллюзии, касаются ли они будущего или прошедшего. Я понял все, я не верю ни во что. Слишком много мне отпущено понимания – это убило во мне способность к действию. А действовать необходимо! Держитесь! Инстинкт сердца, которым вы владеете, надежнее, чем мои вечные «за» и «против». Но инстинкт – это еще не все. Вам поставлены границы. Вы женщина. Но вы создали мужчину. У вас есть сын. Он упирается в эти границы, как при рождении упирался в стенки вашего чрева, ища из него выход. Не раз еще он нанесет вам раны. Пойте, как Жанна д'Альбре, гимн его освобождению. Славьте брешь, через которую он выйдет из вас!
Передайте ему от меня, что все понимать, как я, все любить, как вы, недостаточно… Пусть он выбирает!.. Хорошо быть справедливым. Но истинная справедливость не в том, чтобы сидеть перед весами, следя за колебаниями чаш. Надо судить и приводить приговор в исполнение. Смелее!.. Довольно предаваться мечтам! Пусть настанет час пробуждения!.. Прощай, Сон!..
Уже трудно было понять, говорит ли он сам с собой, или с Аннетой.
Насмотревшись на нее в последний раз, он повернулся спиной к свету – расстался с живыми – и, уйдя в молчание, уперся взглядом в стену. Он не открыл больше рта до последнего смертного вздоха, когда тело его перестало корчиться в судорогах.
У Аннеты не было времени думать о своих страданиях. Горе Франца целиком захватило ее. Оно было беспредельно. Надо было отдаться этому горю или бежать от него. И она вся отдалась ему.
В первые часы безудержные проявления этой муки смущали присутствующих. Франц не владел собой, как подобало бы благовоспитанному человеку, которого постигла утрата. Это было отчаяние ребенка или возлюбленного.
Он не хотел отойти от тела друга. Его любовь, его скорбь выражали себя громогласно. Семейство Жермена было этим возмущено. Чтобы покончить с этими крайностями, а главное, не давать пищи злословию, надо было увести Франца. И это поручили Аннете. Прежде чем доставить тело в вагон, чтобы похоронить на родине, его перенесли в маленькую местную церковь, где было совершено отпевание.
Шаванны уехали – и живые и покойник, самый живой из них, угасший светоч их рода. Невольно вспоминалась старина, когда на похоронах несли за колесницей и гербами опрокинутый факел. С Аннетой простились коротко и чопорно. Г-жа де Сейжи-Шаванн, сестра Жермена, заставила себя выразить Аннете сердечную благодарность за ее великодушные заботы; подавив затаенную неприязнь, она сделала над собой усилие и даже поцеловала Аннету.
Этим, мнилось ей, она сполна уплатила свой долг. Одна лишь г-жа де Шаванн-мать облила слезами щеки Аннеты, назвала ее: «Дочь моя…» – но украдкой. Она могла бы полюбить ее. Как ни чужды, как ни дики ей казались мысли Аннеты, она бы к ним привыкла; чужие мысли не трогали ее, если только дело не касалось религии. Но г-жа де Шаванн была слаба… Спокойствие прежде всего! Не надо делать ничего такого, что может внести рознь в семью… Они сказали друг другу: «До свиданья!» Но и она и Аннета знали, что этого свиданья не будет.
Пока шло отпевание и пока тело везли на станцию, Аннета была с Францем. Мысленно она следила за процессией, шла по обледенелой дороге, видела по краям ее примулы, расцветавшие под сумрачным февральским небом.
Тишину нарушал очень далекий, очень медленный, приглушенный расстоянием похоронный звон. И Аннета старалась занять Франца, чтобы он не услышал звона; отвлекая его внимание разговором, она уловила свисток отходящего поезда… Укол в сердце… Жермен тронулся в путь… И ей показалось, что мертвый друг умер вторично.
Пришлось позаботиться об оставшемся. Тот, другой, уже не нуждается в нас. До сих пор Аннета всю силу своей жалости обращала на него. Теперь жалеть его нечего. И сострадание изливается на живого. Ведь мертвый доверил ей Франца.
«Я тебе завещаю его. Замени меня! Он твой».
С Францем можно было дать волю жалости. Он непохож был на Жермена, который весь сжимался, когда его жалели, отвергал жалость. Франц ее требовал. Он не стыдился обнаруживать свою слабость. Аннета была ему благодарна за это. Ему казалось естественным, что он просит о помощи, естественным, что Аннета ее оказывает. Это была радость, от которой Аннета отвыкла. Ее сын и Жермен скупо отпускали ей эту радость!.. Ведь они из тех гордецов, что стискивают зубы, лишь бы не выдать своих чувств, стыдятся своего сердца, скрывают, как позор, ту жажду нежности, которую они всосали в себя с молоком матери!.. Франц не скрывал этой жажды. Он наивно требовал своего глотка, как должного. Он походил на новорожденного младенца, который тычется в грудь и губами и ручонками, точно слепой…
«Пусть будет так, малютка! Пей меня! Вот я кладу свой сосок тебе в рот…»
Но этот женоненавистник, не знавший вкуса материнского молока (мать он потерял вскоре после рождения), не думал о женщине, грудь которой сосал. Он любил не женщину – он любил только грудь. Ему надо было утолить свою отчаянную жажду.
Аннета это знала. Она была для него нянькой его скорби – не больше; она баюкала и усыпляла ее. И она любила его только материнской любовью, которая усиливалась с каждым днем по мере того, как росла его потребность в ней. Впрочем, материнская любовь объемлет все виды любви. Пусть она не знает их всех по имени, но нет ни одного, которого она не пригрела бы тайком.
Франц ничего не скрывал от Аннеты. Он был перед ней весь нараспашку.
Позабыв всякую стыдливость, он считал естественным, чтобы она взяла на себя заботу о его особе, о его горе, утрате, тревоге, так же как и о его теле, здоровье, питании, жилье, костюме. Кормилица и нянька, наперсница и прислуга-мастерица на все руки, – больше ему ничего от нее не было нужно, и ничем больше она ему и не была; казалось, он ждет от нее забот и услуг, которые она обязана оказывать ему по долгу службы. Аннета, как и он, находила это естественным. Он благодарил ее небрежно, только из учтивости. Скорее она безмолвно благодарила его за то, что он нуждался в ней.
Его эгоизм восхищал ее. Эгоизм бывает иногда очарователен, и женщинам он нравится. Если человек любит вас ради вас, нельзя не быть ему признательным. Но как лелеет женщина того, кто любит ее ради себя! Он думает только о себе; не отдаваясь сам, он берет вас и проглатывает – вы пришлись ему по вкусу…
«Какой он добрый!» – говорит устрица.
Франц очень мило пожирал Аннету – и притом в полнейшей душевной простоте; он был приветлив, нежен, обаятелен; он позволял жалеть и холить себя; он благоволил выражать свои желания, которые она торопилась исполнить, если – только не угадывала и не выполняла их раньше; она спускалась и поднималась по лестнице раз десять в день, чтобы купить ему апельсинов, газеты, какую-нибудь понадобившуюся ему вещь или отнести на вокзал спешное письмо. Если она видела, вернувшись после недолгого отсутствия, что он полон нетерпения и выговаривает ей за опоздание, это было ей щедрой наградой. Если он садился возле нее в сумерки на балконе, печальный, подавленный, и приникал к ней так, будто хотел согреться у ее ног, и вдруг начинал плакать, Аннета, уронив работу, клала голову взрослого младенца себе на плечо… А наплакавшись всласть (как хорошо, что этот человек, не стыдясь, разрешает отирать себе слезы!), Франц начинал говорить. Он облегчал сердце, поверял Аннете свои тайные муки, начиная от пережитых в детстве – о них он не решался рассказать все даже Жермену – и кончая последней раной, кровоточившей и днем и ночью: теперь он винил себя в том, что мало бывал с другом во время его болезни, что недостаточно любил его и не сумел это скрыть… Она слушала так внимательно!.. Ему становилось легче от одного прикосновения нежной женской щеки к его голове, от ласкающих звуков ее голоса, от сладостных слов сострадания, которые она осторожно вкрапливала в его жалобу. И он исповедовался в том, чего никогда еще не смел высказать вслух. Она не удивлялась. Она принимала без возмущения, как будто сама уже все это пережила, ничем не прикрашенный рассказ о его душевной жизни, все его признания, подчас непристойные, прегрешения против нравственности, которые, быть может, оттолкнули бы ее, если бы она прочла о них в книге. Она слушала его, как на исповеди, тайна которой священна; тот, кто слушает, очищен божественной любовью – милосердием: ни загрязнить, ни разгневать его эти признания не могут; он причастен к слабостям человеческой природы; слабость того, кто исповедуется, – это его слабость; жалея его, он принимает вину на себя. И теперь, омыв ему ноги своими руками, он любит его еще сильнее.
Первые две недели Франц был весь охвачен скорбью; он то впадал в полное безразличие, то предавался внезапно нахлынувшему отчаянию, которое, казалось, хватало его за глотку и душило (по ночам, уткнувшись в подушку, он задыхался от рыданий, и Аннета не раз прибегала из соседней комнаты утешать его), а затем наступила разрядка… Сначала болезненное изнеможение и тихие слезы – как небо на перевале между зимой и весной, неподвижное и утомленное, с задернутым пеленою солнцем и неслышными дождями… Потом стыдливое пробуждение и восстановление сил: больной стесняется выздоравливать и хотел бы утаить от посторонних глаз дерзкую радость возврата к жизни; долгие разговоры вполголоса часами, когда сердце стремится излить на кого-нибудь волну обновленной жизни, но признается в этом шепотом верному другу…
Затем начались прогулки вдвоем – в теплые серенькие дни, когда из-под мертвых листьев, под сухими кустами выглядывают первые фиалки и в горах уже робко крадется весна, между тем как озябшая долина еще дремлет в густой сини туманов и сумрака. Франц медленно шел, опираясь на руку Аннеты. Оба думали о друге. Он был с ними. Он как будто ждал, когда они встретятся, чтобы быть с каждым из них. Каждый чувствовал его в другом.
Но когда они оставались один на один с самим собой, Жермен отступал вдаль; его незримое присутствие ощущалось, как далекая тень. Франц во время этих прогулок жался поближе к Аннете, чтобы снова найти Жермена.
Из страха потерять руку ушедшего, он цеплялся за руку той, которая осталась на земле. Теперь он был щедр на тепло и ласку, а врожденное обаяние его благородной натуры придавало им особую прелесть. Он дорожил Аннетой и старался выказать ей это; он уже не мог без нее обходиться. Аннету это трогало, однако она не заблуждалась. Она была француженка и умела разбираться в людях, даже когда относилась к ним пристрастно. Но француженка – это женщина, а женщина меньше всего понимает (потому что не хочет понимать) самое себя.