355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Очарованная душа » Текст книги (страница 35)
Очарованная душа
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:29

Текст книги "Очарованная душа"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 69 страниц)

Болезненное возбуждение ума было не менее опасно, чем телесное. Но более живительно. Вместе они создавали чудовищное равновесие, которое изнуряло человека еще до наступления зрелости и делало его бессильным в тот час, когда он нуждался в силе, чтобы действовать. Зато оно не давало ему погрязнуть в болоте низменных страстей. Этот яростный накал всех желаний, эта бесшабашная свобода без нравственной узды, но и без предрассудков, которыми приходится расплачиваться за обывательскую нравственность, заставляли работать живой ум, заставляли добираться внезапными скачками до зеленевших на свету кустов, где набухали почки зреющей мысли. Коза паслась здесь недолго; она спускалась вниз одним прыжком, но на ее языке оставался возбуждающий горький привкус здоровой пищи.

Казимир был анархистом. Гордость самоучки, начиненного плохо отобранными и еще хуже усвоенными знаниями, возведенный в теорию эгоизм, позерство, пустословие, половые извращения, маниакальное уничтожение всех установленных ценностей, рисовка безнравственностью, грызня между соперничающими кружками и отдельными личностями – все это разрушало горделивое здание, для сооружения которого нужны люди с чистыми руками и с чистым сердцем, подобные Реклю и Кропоткину. Обитать в нем могут только избранные, только подвижники. Толпа, ринувшись сюда, заплевывает здание, как она заплевала храмы Христа, водворив здесь отвратительных божков, посредников бога.

Но самое слово «Свобода» оказывает волшебное действие даже на души, которые засасывает омут вожделений. Оно – как дуновение героизма. (Иллюзия… Не все ли равно!); в нем отрицание рабства, всех форм рабства, сковывающего эти души… Бледные копии Титана, возмутившегося против тиранического «Sic volo, sic jubeo!..»[60]60
  Так хочу, так повелеваю (лат.).


[Закрыть]
И все же в этих обломках снова находишь священный огонь Прометеев.

Марк увидел искру этого огня, вылетевшего из-под его ног.

Это было в ту недолгую и необыкновенную пору, когда братья – враги-анархисты, социалисты, синдикалисты – восстали против войны и, забыв свои распри, сплотились. Их было так мало! Едва набралась горстка! Прочие перебежали в лагерь врага – из боязни общественного мнения, из страха перед репрессиями, повинуясь древним, вновь разожженным инстинктам национальной гордости или кровожадности, а главным образом под влиянием путаницы, ужасающей путаницы идей и слов, которыми «демократии» начинены, как индейки. Никогда иезуиты во времена расцвета казуистики не позволяли себе так чудовищно злоупотреблять понятием «distinguo»,[61]61
  Разливаю (лат.).


[Закрыть]
а ведь когда его применяют ко всему, оно запутывает все: мир и войну, право и не правду, свободу и отречение от всех свобод. Естественно, что меньшинство, страстно стремившееся вырваться на волю, вновь занимало места на скамьях своей галеры и, согнув спину, гребло под бичом. К концу 1914 года в Париже едва ли можно было насчитать десяток непримиримых – тех, кто отказался впрячься в ярмо. С тех пор их численность постепенно возрастала; они создали две-три группы. Наиболее прозорливой из них оказалась та, что была связана с журналом «Ви увриер».

Марк по воскресеньям иногда бывал на их собраниях. Услышанное ошеломило его.

До сих пор он еще ни разу не усомнился в необходимости войны. Он был слишком зорок, чтобы не понижать ее жестокости, несправедливости и, пожалуй, даже бессмысленности. Но тем более мужественным казалось ему решение принять войну. В его возрасте высшую добродетель видишь в одном слове: «мужество», и сила не правая втайне влечет к себе еще больше, чем правая, – жестокая, оголенная, она вся насквозь сила, и она связана с большей опасностью. Марк только из гордости восторгался беспощадным законом борьбы за существование, обрекающей людей на вечную ошибку, словно раков в запертой корзине. Только не хныкать! Надо быть самым сильным!..

Именно потому, что Марк был слаб он рисовался насмешливым цинизмом, вызвавшим негодование у Аннеты:

– Может быть, несладко будет мне и другим! Несладко будет упавшим!

Что ж, мое дело устроиться так, чтобы силой или хитростью очутиться наверху!..

Ему доставляло удовольствие отвечать презрительной улыбкой на возмущение и протест Аннеты против этого хвастовства бесчеловечностью. Он свысока ставил на чувствительности клеймо «сентиментальность», и этим для него было сказано все!

– Безвкусица и пошлость! Товар для дам! Подкрашивай свою рожицу! А я буду оттачивать зубы…

Правда, что и Аннета в то время совсем запуталась.

Она еще принимала войну, но отказывалась принимать ее отвратительные жестокости, тлетворный запах бойни. В своих мыслях она застревала на полпути, а вглубь смотреть не смела. Да она и не могла обосновать свое негодование логическими доводами. Ею руководило только внутреннее чутье.

Для Марка этого было недостаточно. Мужчине нужны точные идеи, – верные или неверные, – чтобы дать определение своим страстям.

Эти точные идеи Марк мог черпать пригоршнями у теоретиков рабочего класса. Их возмущение строго выводилось из множества цифр и фактов, оно строилось на них. Безыскусственная, медлительная, однообразная, ощупью бредущая речь Мергейма, который ищет точных выражений, эта гордая фокионовская честность-острая секира красноречия; спокойное добродушие Монатта, которому важны не он сам, не вы, а изучаемые факты в их последовательном развитии; железная точность, подавленная страстность Росмера, который остерегается увлечений, чтобы остаться верным идее, – это ледяное пламя приводило в трепет, потрясало недоверчивого, страстного, лихорадочно возбужденного юношу. Обстановка подполья, в которой происходили собрания, опасность, непрестанно угрожавшая этим маленьким катакомбам, постоянное ощущение того, что огромные массы народов давят всей своей тяжестью на этих искателей правды, этих глашатаев справедливости, держащих в руках фонарь с затененным светом, – все придавало их «бунту», вопреки холодности вожаков, дух религиозного культа. Он, как мерцающий огонь маяка, преображал эти серые лица и утомленные глаза.

И гордый маленький буржуа чувствовал, что он ниже иных из этих рабочих, что они превосходят его своей смелостью.

Питан-папаша Питан, как его прозвали, хотя ему не было еще и сорока лет, – был тщедушный, проворный человечек с большой, не по туловищу, головой. Бросалась в глаза его черная борода, покрывавшая почти все лицо и полные губы, окаймленные густой растительностью. Цвет лица у него был желтоватый, нос приплюснутый, а глаза, в которых зрачок сливался с радужной оболочкой, как у пуделя, были карие, бархатные.

Когда Марк, сидя на собрании, всматривался в зал, он встречался взглядом с этими глазами, освещенными серьезной улыбкой. Питан – один из немногих в этой среде – интересовался людьми не только потому, что они разделяли его идеи (или интересовали его лично), а потому, что это люди, из любви к людям, – как льнущий к человеку пес. Его потянуло к юному буржуа: он угадал, в каком смятении находится Марк. А Марк инстинктивно почуял, что этот ньюфаундленд плывет к нему на помощь через поток. И они встретились.

Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку – там он исполнял более тонкую работу; он был на все руки мастер; помимо своего основного ремесла, он занимался починкой предметов из любого материала, дерева или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник, он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры, встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор. Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками, которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Но это скоро утомило его. Питан не считался ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть прихрамывая, – твердым, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали: уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он. Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын алкоголика, он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он испытал его последствия на себе – организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и, впадая в оцепенение, не имея сил ни говорить, ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько недель, и он появлялся снова – улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия, не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав все до последнего листка, – разбитый усталостью, измокший, но довольный.

Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.

Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между двумя шлюзами-периодами молчания; нетерпеливый Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь, давал ему выговориться, а затем все же досказывал до конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они вытекали из потребности уяснить свою мысль. Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.

Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.

Марк думал, что произведет на Питана выгодное впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и его товарищи вменяли ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, тон превосходства. Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался к своему монологу. Но несколько дней спустя, ожидая конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых высовывались красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые кольца дыма. Питан вдруг, без всяких предисловий, сказал:

– Все-таки было бы гораздо лучше, если оставались у себя, господин Ривьер.

(Только он не был с Марком на «ты».).

Эти слова огорошили Марка.

– У себя! Где это?

– В своей школе.

Марк возразил:

– Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши мысли?

– Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем дышит наш брат… Но только, господин Ривьер, ведь вот какая вещь: вы никогда этого не узнаете.

– Почему?

– Потому что вы – не наш.

– И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы меня отталкиваете!

– Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад вас видеть. Мы признательны вам за сочувствие… Но это не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком останетесь.

– А вы для меня не чужие.

– Разве? Вот за этими стенами – рабочие. Что вам известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они делают, описать их мысли, даже их страдания. Но разве вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли не почувствуете.

– Но ведь у меня своя боль…

– Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, – те, кто говорит, что настоящие муки – это муки нищеты, а буржуа только с жиру бесится, его страдания – роскошь. Может быть, это и роскошь – за исключением болезни и смерти, разумеется, – хотя даже болезнь и смерть не у всех одинаковы…

– Не одинаковы?

– Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей постели, не тревожась о судьбе близких, – это тоже роскошь. Но кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее, и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или выдуманной, это несладко. И мне жалко всех – и ваших и наших. У каждого человека свои горести, скроенные по его мерке… Но не похожие друг на друга.

– Люди одинаковы. Питан.

– Да жизнь не одинакова… Вот, например, труд – что он для вас? Вы уверяете (вы и ваши, и лучшие и худшие из вас, да, даже пиявки, живущие чужим трудом) – вы уверяете, что труд прекрасен, труд свят и кто не знает труда, тот не имеет права существовать… Отлично. Но разве вы можете представить себе, что такое труд по нужде, без просвета, без мысли, без надежды когда-нибудь избавиться от него, труд, берущий за глотку, ослепляющий, отравляющий, когда человек привязан к жернову, как скотина, которая ходит по кругу, пока не освободится, то есть не околеет? И вот этот труд прекрасен? Он свят? А те, кто живет плодами этого труда, который они обесчестили, – разве они не останутся для нас навсегда чужими?

– Но я-то не живу плодами этого труда!

– Живете. Ваша молодость, не ведающая ни забот, ни голода, ваша школа, досуг… Учись себе спокойно, годами не заботясь о хлебе насущном…

Вдруг Марка, искавшего, чем бы защититься, осенила мысль, которая прежде никогда не приходила ему в голову.

– Все это добыто не вашим трудом, а трудом моей матери.

Питан заинтересовался, и Марк рассказал ему о жизни матери и ее мужестве. Повествуя об этой жизни, Марк впервые открыл ее для себя: он чувствовал и гордость и какое-то смущение, причину которого он понял после одного оброненного Питаном замечания.

– Что ж, мой друг, – спокойно сказал Питан, когда Марк кончил свой рассказ, – значит, эксплуатируемая – это она.

Но Марку пришлось не по вкусу, что ему указали на его долг.

– Это мое дело, Питан. Это вас не касается.

Питан не возражал. Он усмехался.

Рабочие высыпали с завода. Он встал и подошел к ним. У него были среди них знакомые; раздавая листовки, он перебрасывался с ними замечаниями. Но они поспешно садились на велосипеды, – пора было ужинать. Они небрежно развертывали листовки. Некоторые, засунув руки в карманы, отказывались брать их.

– Да ну их, – говорили они.

Трое или четверо остановились перемолвиться словечком с Питаном. Марк остался поодаль, – сейчас он отчетливо сознавал: «Я – чужой».

Когда Питан вернулся. Марк, шагая с ним рядом, после короткого молчания сказал:

– Вы не открыли мне ничего нового. Питан. Все это мне и самому было видно. Казимир и другие никогда не обращаются со мной как с товарищем.

Они то льстят мне, то унижают меня. Они как будто гордятся и мною и передо мною. Гордятся, что могут презирать меня как заложника буржуазии.

– Хе-хе! – Питан тихонько засмеялся. – Теперь вы хватили через край-с другого конца. Но крупица правды тут есть. Я потому и сказал вам, что сам это чувствовал.

Марк остановился, топнул ногой и крикнул:

– Это несправедливо! Он отвернулся, чтобы не выдать своей слабости; у него чуть не полились слезы из глаз. Питан взял его под руку; они продолжали идти.

– Да, – задумчиво проговорил Питан, – на свете много несправедливого.

В нашем обществе почти все несправедливо. Вот почему и надо его перестроить.

– Разве не могу и я внести свою лепту?

– Можете и должны. Как и мы. Каждый в меру своих сил, каждый на своем месте. Но новое общество, пролетарский строй (извините, господин Ривьер). вас не примет. Мне очень за вас больно, но это так!.. Да и меня, впрочем, не примет, так как меня уже не будет в живых.

– А ваших, людей вашего класса?..

– Людей моего класса – да. Их примут.

Марк высвободил свою руку и промолвил:

– Питан, вы и ваши – те же националисты. Вы сражаетесь с отечеством.

Но сражаетесь во имя другого отечества. А оно так же нетерпимо, как старое.

Питан добродушно ответил:

– У меня нетерпимости нет, мальчик. Один человек блондин, другой брюнет, один высок ростом, другой мал, один белого, другой желтого цвета, – для меня это все едино, все они одинаково любят, одинаково исходят кровью, умирают. Я – за все отечества. Ни одно из них мне не мешает…

Только вот за нашим пролетарским отечеством не признают права на жизнь.

Придется ему силой взять это право у ваших.

– И заодно – жизнь?

– Мы не питаем к вам злобы. Но ваш класс лишает нас солнца.

– Не много я вижу солнца, – грустно сказал Марк.

– Вы можете искать его. В ваших книгах, в занятиях, в свободной и спокойной работе ума. Что ж, ищите его, а затем дайте нам, нам, которые не могут позволить себе таких дорогостоящих экскурсий! Это самое лучшее, что вы можете сделать. Возвращайтесь к себе и работайте для нас!

– Невесело это! – сказал Марк. – Жить без товарищей!

– Будьте товарищем всех, а не товарищем одного!

– Значит, опять одиночество! – воскликнул Марк.

Питан остановился и посмотрел, сочувственно улыбаясь, в лицо юноши, но Марк отвел глаза. Питан распрямил спину, набрал в легкие воздуха, испорченного фабричными запахами, и сказал:

– Да, это хорошо. Это закаляет.

Марк насупился. Питан хлопнул его по плечу:

– Взгляни!..

(Он впервые обратился к нему на «ты».).

С высоты укреплений они увидели широкую голую равнину, столбы фабричного дыма – ледяной зимний ветер тяжело выкручивал их, как белье, в грязной лохани неба, – а позади – муравейник, дома и дома, миллионы жизней, город – эту мрачную трагедию. Питан, счастливый и серьезный, дышал полной грудью. Он сказал:

– Одиночество со всеми – это когда все братья всех.

– И все поедом едят друг друга, – горько вымолвил Марк.

– Им нужно есть! – просто сказал Питан. – Это закон… И, значит, надо накормить их! Для этого мы родились – чтобы кормить собой других. И из всех хороших вещей это наилучшая!

Марк смотрел на землистое лицо тщедушного ремесленника, как бы освещенное огнем изнутри, и ему передалась безмолвная радость человека, который мечтал послужить пищей для других. Он подумал о том, что и христианский бог пришел, чтобы дать себя съесть… О, какая варварская человечность!.. Он хорошо понимал ее величие, но еще был слишком юн, чтобы стремиться к нему…

«Нет! Не быть съеденным!.. Уж лучше есть самому!»

Марка всколыхнули, но разочаровали эти люди с другого берега, где он не мог высадиться, но он был теперь как птица, которая висит между небом и землей, не зная, где найти прибежище. Из родного гнезда он вырвался, возвращаться в него не желает, но он еще слишком молод, чтобы построить собственное гнездо, да и где? Где найти приют до той поры, когда настанет время заложить собственный очаг? На какой сук опереться? Предрассудки, еще накануне владевшие им, разъедены сомнением; все еще цепляясь за них и не зная, чем их заменить, он чувствует, что они уже рассыпаются в прах. В мире идей, который так много значит для распаленного мозга, городского подростка, этот пятнадцатилетний мальчуган одинок и затерян, ему не за что ухватиться.

Марк снова столкнулся с Перреттой-Марселиной, такой же, как и он, беглянкой, девушкой с губами козлоногого Пана. На сей раз он их вкусил.

Их былые встречи на лестнице возобновились, но на более близком расстоянии. Он искал ее объятий, чтобы укрыться в них. Как ни далеко она отошла от всего, что покинула, Марк был для нее вестником из родного края. Ведь они из-под одной кровли. Они чирикали на краешке одного я того же желоба.

Затерянные в беспредельности города, беглецы прильнули друг к другу, чтобы отогреть свои перышки. Марселина клюет вздрагивающие губы своего юного возлюбленного. И горяч же этот мальчуган! Он может вспыхнуть, как спичка. Он с каким-то неистовством отдается миру наслаждений – миру мучений, только что им открытому. Марселину это забавляет, но эта далеко не совестливая девушка питает к застенчивому и бесстыдному Керубино, который пожирает ее, какое-то непонятное, почти материнское чувство: ей и чудно и тревожно. Как ни мало дорожит она семейными привязанностями, но за этого мальчугана считает себя ответственной. Марселина прижимает его к груди, впивается взглядом в его бледные щеки, в его воспаленные глаза; ее сначала смешат, а потом пугают его исчезновения по ночам; он возвращается в холодные предрассветные часы мокрый, окоченевший. Он легко одет, он неосторожен; у него появился сухой кашель. Он порывист, он весь горит; первый же ветер сможет его унести. Марселина беспокоится и в то же время раздувает огонь; она играет им. Марк ревнив. Марселина его изводит, она не признает никаких стеснений. Ее мучит совесть, но она доканчивает начатое – она попросту убивает его.

Тут на сцене появляется Питан, и как раз вовремя.

Он знает всех, все знают его; его доброта и прямота, над которыми потешаются, дают старому чудаку право высказывать неприятные истины; их выслушивают; считаются с ними или нет, но никому не приходит в голову на них обижаться. Питан сказал девушке:

– Марселина, если вы оставите вашего братишку у себя, он пробудет с вами недолго: ему приходит конец.

– Я знаю, и мне его очень жаль, папаша Питан, – отвечает Марселина. – Он себя доконает! Но что делать? Этот мальчуган ничего не слушает. Он слеп и глух, у него голодный, жадный рот, у этого сосунка. И разве его насытишь? Он несчастен. Мечется как безумный. Страдает, а как его утешить – не знаешь.

– Здесь он не на своем месте. Ему нужно быть у себя дома.

– Не хочет он.

– Знаю, знаю, это же бунтарский возраст.

– Все мы в этом возрасте.

– Не обманывайте себя, Марселина! В глубине души вы мечтаете о том возрасте, когда сами будете раздавать шлепки выводку маленьких бунтарей.

Марселина рассмеялась и сказала:

– Что ж, я только возвращу долг.

– Вернемся к мальчику!

– О, его нельзя гладить против шерсти! При малейшем выговоре он брыкается, как лошадка.

– Ведь вы с ним давно знакомы, – нет ли кого-нибудь, кто взял бы его на свое попечение?

– Его мать далеко.

– Я знаю. Это храбрая женщина, она кормит своим трудом сына. Она ведь ни о чем даже не подозревает. Я думал написать ей. Но, насколько я понимаю, отношения у них плохие, они в ссоре. Мне это знакомо: вероятно, они слишком близки, чтобы понять друг друга. У нее тяжелая работа и свои неприятности. Не стоило бы ее пугать, если бы можно было придумать что-нибудь другое. Нет ли у нашего паренька здесь, на месте, какой-нибудь родственницы, которая могла бы взять его к себе и присмотреть за ним?

– Есть, верно!.. Подожди, Питан! У него есть тетка, я ее знаю, она не строит из себя святошу, она может понять…

– Что ж, – сказал Питан, – надо с ней поговорить.

Марселина скорчила гримасу. Ей не хотелось расставаться со своим голубком. Но это была славная девушка, она сказала себе:

«Ведь матери его здесь нет, и я как бы замещаю ее. Что бы я сделала на месте матери? Нет, я не могу оставить его здесь! Милый мой мальчик!..

Есть одно только средство спасти его, и надо на него решиться…»

Еще на одну ночь она оставила его у себя, в своих объятиях. Потом отправилась к Сильвии и отдала его ей.

Сильвия переживала кризис, самый мучительный в ее жизни со времени трагической смерти ее дочурки. На эту женщину, которая делала отчаянные усилия забыться и в которой война пробудила жажду развлечений и наслаждений, обрушился удар, вернувший ее к действительности. Она, пожалуй, предвидела его – и без особой тревоги, но никогда не думала, что он отзовется в ней с такой силой… Ее муж Леопольд скончался в плену, в немецком госпитале. Бедняга заранее известил ее об этом письмом:

«Дорогая моя! Прости меня, если я причиняю тебе боль. Я чувствую себя не очень хорошо. Меня положили в госпиталь, и я тебя уверяю, что немцы хорошо ухаживают за мной. Грех жаловаться. Палату отапливают. Ведь еще стоят холода. Говорят, что вас там плохо снабжают топливом, угля не хватает. Как хотелось бы вам помочь! Вижу отсюда, как вы сидите в мастерской; стекла покрыты инеем. У Селестины зябнут руки, она трет пальцы о спину кота. Тебе-то никогда не бывает холодно и ты ходишь по мастерской, постукиваешь каблучками и тормошишь мастериц, чтобы разогнать в них кровь. Но приходит время ложиться: простыни в нашей большой кровати отсырели. Что ж делать? Зато днем вы можете гулять, двигаться, а когда можно двигаться – это уже много. Если бы я мог хотя бы пошевелиться! Я вынужден сказать тебе, что врачи сочли нужным отрезать мне ногу. И вот – что ж поделаешь! – ведь я ничего в этом не смыслю, пришлось покориться.

Но так как я очень слаб и боюсь, что не выживу, я и решил написать письмо, чтобы перед смертью поцеловать вас. Впрочем, никогда не надо терять надежды на спасение. Может быть, я еще вернусь к вам. А может быть, и не вернусь. Прошу тебя, моя дорогая, не сердись – ведь я не виноват – и знай, что я всеми силами постараюсь справиться. Но если беда случится, – ну что же, ты еще молода, ты можешь снова выйти замуж, я не такая уж редкая птица – таким людям, как я, легко найти замену. Лишь бы он был честен, трудолюбив и уважал тебя. Не очень-то меня радует мысль, что ты будешь с другим, но я хочу, чтобы ты была счастлива. Как это уже все равно, я наперед этому радуюсь. Милая моя Сильвия, было у нас с тобой много плохого и много хорошего; мм без устали работали, случалось, и ссорились, но мы всегда были добрыми товарищами. Я тебя часто раздражала я не был – это я хорошо понимаю – тем мужем, какого тебе надо, ну да уж какой есть; я изо всех сил старался не досаждать тебе. Не сердись на меня, если это мне не всегда удавалось. Поцелуй Аннету и Марка. Мы не всегда были для них, чем должны были быть. Хотелось бы, чтобы ты больше занималась малышом, – ведь у нас нет детей. Следовало бы впоследствии привлечь его к участию в нашем деле… Писать больше не могу. Не очень-то много у меня сил. Да и что можно сказать на бумаге?.. Целую тебя. Ах, Сильвия, как хотелось бы мне подержать тебя за руку! Прощай – или до свидания. Твой верный муж, который думает о тебе, о вас, и будет в мыслях своих стремиться к вам из самого дальнего далека – из-под земли.

Вблизи или вдали от тебя, я говорю себе, что это та же земля, по которой ступают твои ножки. Прощай, моя женка, моя дорогая старушка, моя маленькая красавица, моя любовь. Благодарю тебя за все. Мужайся. Мне тяжело уходить. Ах, боже мой!

Леопольд.

У меня есть расписка Гриблена на сто пятнадцать франков от 11 июня 14 года; она не погашена».

Последние строки были смазаны. На них упала слеза, стертая пальцем.

Вместе с письмом пришло извещение о смерти Леопольда.

Тут только Сильвия открыла, что она любила того, с кем прожила двенадцать лет. До сих пор она видела в нем славного человека, надежного компаньона, и больше ничего. Смерть открыла ей, что их союз был далеко не чисто деловым. Совместная жизнь связала их друг с другом в такой крепкий узел, что пальцы искусной портнихи не могли бы распутать его; когда нить порвалась. Сильвия уже не могла отличить, чья же это – его или ее. Весь моток размотался.

И теперь она спохватилась: как она была несправедлива к тому, кто был частью ее самой!.. Как она скупилась, отмеряя любовь этому преданному сердцу! Измены, о которых он, может быть, не знал, хотя и догадывался…

Но если бы даже они остались от него скрытыми, это не избавило бы ее от угрызений совести: она-то ведь об этих изменах знала, а теперь она была он. Ее мучило суеверное ощущение, что, умирая, он повернул ключ и, проникнув в ее душу, прочел в ней все. Но когда она вспомнила, сопоставив числа, чем была наполнена для нее та ночь, когда он в смертельной тоске искал ее руку, это доконало ее. Напрасно она говорила себе:

«Могла ли я знать…»

Напрасно она говорила себе:

«Он от этого не страдал…».

Напрасно она говорила себе:

«Что толку думать об этом! Ведь прошлого не изменишь…»

Вот в этом-то и беда! Зло, причиненное живому, можно загладить…

«Мой бедный друг, если бы ты вернулся, я бы не укоряла себя! Меня мучает не то, что я сделала! Это не так уж важно! Если бы ты вернулся, я искупила бы свою вину любовью. Но ты умер, и долг мой не оплачен. Я не могу возвратить его тебе. Что бы я ни делала, вина моя останется со мной. Я кажусь себе воровкой…»

Сильвия, как это свойственно парижскому простолюдину, была очень чутка к несправедливости. В особенности, разумеется, к той, которую совершали по отношению к ней. Но так же искренне – к той, которую она совершала по отношению к другим. Мучительно было сознавать, что на ней так и останется вина перед ее лучшим другом.

Будь Сильвия помоложе, она легче и скорее справилась бы и примирилась с тем, чего не могла уже изменить. Когда перед тобой еще долгая жизнь, то, сделав неверный шаг, утешаешь себя тем, что все еще можно наверстать: сознав свою вину перед одним, будешь справедливее к другому. Но теперь, когда большая часть дороги позади, ты никуда не уйдешь от своих ошибок. Ты вступила на неверный путь, но искать другой слишком поздно, тебе его не пройти…

Она оглянулась в суровом раздумье на свое прошлое. Перед ней промелькнуло все, что было, начиная с первых дней замужества: рождение ребенка, ссора с Аннетой, Одетта, катастрофа, возвращение к жизни, доброта Леопольда, такая простая и естественная, что даже не приходило на ум замечать ее, война, любовники, – и бедняга, который умирал там, вдали, одинокий, преданный ею… Невесело… Чтобы согреться, она инстинктивно остановила свой мысленный взор на двоих оставшихся у нее: Аннете и Марке…

Не успела она подойти в своих мыслях к ним, как явилась Марселина и рассказала ей все начистоту и без прикрас.

А вечером того дня, когда Сильвия, испуганная рассказом Марселины, собиралась поехать за мальчиком в лицей, он явился сам: его исключили.

События шли своим чередом. Однажды ночью, когда Марк украдкой пробирался в пансион, он столкнулся нос к носу с нарушавшим правила надзирателем, который тоже откуда-то возвращался. На его резкий выговор Марк ответил как равный равному, холодно и вызывающе. Надзиратель колебался между долгом покарать виновного и опасением, как бы мальчик, готовый на все и смотревший на него с угрозой, в случае доноса не потянул за собой и его. У надзирателя совесть была нечиста. Но чувство долга и самолюбие взяли верх. Марка вызвали к директору и исключили. Он даже рта не раскрыл. Не соблаговолил хотя бы слово проронить – не оправдывался, не обвинял. В душе он стал больше уважать надзирателя за то, что тот не струсил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю