Текст книги "Путь к себе. О маме Наталии Сац, любви, исканиях, театре"
Автор книги: Роксана Сац
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Говорят, преступник чаще всего попадается в тот момент, когда, зарвавшись, теряет чувство меры. Наверное, это так и есть. Ну, что бы вовремя остановиться, что бы вернуться?! Но нет! Теперь злой дух проснулся в душе Нинки. Вынужденная по жребию (досталась самая короткая травинка) присматривать за лошадьми, она не могла простить нам «арбузных лавров» и предложила совершить еще один дерзкий набег – на пасеку. На все возражения: «поздно уже», «дед может проснуться», «Тамарочка устала» и другие она находила контрдоводы: «и вовсе не поздно», «сто раз успеем», «Тамарочку у реки посадим, отдохнет»… Словом, Нинка убедила всех, хотя, если по-честному, особенного труда ей это не составило. Решено было Витьку Маленького оставить с Тамарочкой у речки, а самим для скорости отправиться на пасеку на лошадях и только вблизи спешиться.
Увы! Мы слишком долго испытывали судьбу, на этот раз удача нам изменила. Я ощутила это первой. Найдя в старом улье кусок свежего сотового меда, я тут же сунула его в рот. Но в сотах, оказывается, спряталась пчела, которая тотчас вцепилась мне в язык. Однако наши злоключения только начинались. Хотя Витька уверял, что знает секрет, как не потревожить ни одной пчелы, не успел он приоткрыть улей, как весь пчелиный рой ринулся на него. Ужаленный сразу в десятки мест, Витька заорал. Дальше события развивались молниеносно. Из избушки выскочил пасечник с ружьем, заряженным для такого случая крупной солью. Пасечник не был снайпером, поэтому, хотя он стрелял в Витьку, большая часть соли была растрачена впустую, и только несколько крупинок угодило в находившуюся рядом Нинку, отчего она завопила, как сирена. Мишка, который находился при лошадях, увидев все это, поспешил на помощь, но наткнулся на объезжавшего поля председателя.
– Стой! – закричал тот. – Почему не на сенокосе?
Стоять меньше всего входило в наши планы. Едва ввалившись в телегу, мы стали нахлестывать битюгов. Однако брать призовые места на скачках вовсе не удел тяжеловозов. Хотя они добросовестно сменили привычную рысь на тяжелый галоп, расстояние между ними и резвой председательской Машкой неумолимо сокращалось. Развязку ускорило появление агрономши, которая как раз направлялась на опытный участок. Заподозрив неладное, она загородила своей бричкой дорогу. Мы оказались в западне, и ничего не оставалось, как остановить лошадей. Допрос председателя, неловкие оправдания ребят, не стесняющаяся крепких выражений агрономша, обнаружившая в телеге семенные арбузы, – все это слилось в каком-то диком хоре. Но я не принимала в нем участия – невыносимо болел укушенный пчелой, распухший язык.
Я первая заметила маленькую фигурку, спешащую к нам. Человечек нелепо размахивал руками и что-то кричал, но за общим гомоном его не было слышно. «Да это Витька Маленький», – узнала вдруг я, и в груди у меня стало так холодно, словно Снежная Королева сжала рукой мое сердце.
– Па…а…стойте! – с трудом выговорила я – и странно: все сразу замолчали.
Теперь стало слышно, как захлебывается плачем Витька, можно было разобрать, что он кричит:
– Там… Тамарочка в речке утонула…
Два часа пытались вернуть к жизни бездыханное тельце, но жизнь улетела из него навсегда.
Через несколько лет мне удалось узнать адрес матери Тамарочки. Она теперь жила в Москве, я ее разыскала.
У нее уже была новая семья, двое детей, бесцветный, но вполне положительный муж. Меня усадили за стол, достали несколько банок варенья: все из ягод со своего участка. Я заговорила о Тамарочке, хотела рассказать о ней все, хотела передать, как много она значила для нас. Но постоянное обращение к варенью: «ну как вам вишневое, вот еще попробуйте из крыжовника» сбивало.
И я поняла, что это не просто дань вежливости, а равнодушие: здесь уже давно вычеркнули из своей памяти то, что мне до сих пор так дорого…
Приезжай!
Письмо от мамы
Я получила письмо от мамы. Оно было коротким и энергичным. Мама писала, что живет теперь в поселке Переборы недалеко от Рыбинска и что нам разрешено быть вместе.
– Приезжай! – писала она. – Мы постараемся строить нашу жизнь интересно.
В письмо была вложена фотография. Седая, строгая, волевая женщина с твердым ртом и внимательным взглядом смотрела прямо на меня. Ни тени меланхолической грусти, ни «печати перенесенных страданий». Эта женщина была совсем не похожа на ту, которую я видела в последний раз, и на ту, которую знала в детстве. Но знала ли?
Если бы мне было предложено определить главную черту личности моей мамы, я бы назвала неожиданность – никогда нельзя было предугадать, какой она будет на этот раз.
Спустя много месяцев, когда наша встреча состоится, я пойду встречать приехавшую в Москву маму, и я не узнаю ее. Не узнаю потому, что буду высматривать «предыдущую маму». А мимо пройдет теперешняя, заденет краем серебристого плаща и тоже не узнает меня. Однако это будет еще очень нескоро, а сейчас, держа письмо, я вспоминала маму, какой ее ощущала в разное время с раннего детства. Воспоминания были отрывочными, а мама каждый раз другой.
Мне 6 лет. Я только что проснулась в нашей довоенной квартире на Арбате. За окном оживленно перебраниваются воробьи, свистит, поддразнивая их, попугай Лорка. В кухне дребезжит посуда, готовится завтрак. Все это звуки обыденные, привычные, но вот какое-то бормотанье доносится из маминой комнаты.
В ночной рубашонке я крадусь к двери – вдруг удастся подсмотреть. Так и есть – щелка. Мама сидит на кровати. Какая она сегодня юная. Как девчонка. Может, от этой короткой новой стрижки? И ногу по-девчоночьи под себя подвернула, сидит, раскачивается, бормочет нараспев какие-то слова. «Итальянский учит», – догадываюсь я, так как знаю, что мама должна ехать за границу, ставить там итальянскую оперу. И вспомнила, как мама укоряла меня за то, что я «вытравила из себя немецкий». Когда мне было три года, то вместе с отцом (он был советским торгпредом в Германии), мамой и Адрианом жила в Берлине и полгода провела в пансионе, где очень скоро начала говорить по-немецки так же, как немецкие дети. Однако в Москве мальчишки родного арбатского двора, услышав, как я «шпрехаю», стали дразнить «немец-перец-колбаса», и тогда, глупо обидевшись, я «принципиально» постепенно забыла язык.
Сейчас, слушая, как мама, превосходно владеющая немецким и французским, еще и итальянский учит, я впервые пожалела об этом.
– Доча, иди сюда, что ты там подглядываешь, – перешла мама на родной русский. – Не стой босая. Хочешь, залезай ко мне.
Еще бы не хотеть! В один миг я очутилась под одеялом.
– Расскажи сказку, – попросила я.
– Про что сегодня? – спросила мама. У нас с мамой была такая игра: я заказывала, мама выполняла, – и сказка рождалась тут же.
– Про него, – я показала на игрушку на тумбочке (в маминой комнате было множество игрушек, но это были ЕЕ игрушки, брать их было нельзя).
– Жил-был Пупсятина, – начала мама, и я сразу поверила во все, что будет в этой еще не родившейся сказке, потому что точнее нельзя было назвать этого толстого добродушного и самодовольного целлулоидного человечка. – Он стоял на тумбочке и скучал, – продолжала мама. – Но вот однажды…
– Ночью, – уточнила я.
– Ночью, – согласилась мама, – он отправился путешествовать.
Мама рассказывала о невероятных приключениях Пупсятины, который испугался Мыльного Пузыря, но спас слоненка, и, так как сказка сочинялась на ходу, так же непосредственно, как я, воспринимала все хитросплетения ею же придуманного сюжета.
* * *
В Московский театр для детей, созданный и возглавляемый моей мамой, я могла беспрепятственно приходить, когда угодно.
Сегодня в пустом зале я одна. А на сцене сейчас начнется репетиция и там мама. Она в синем комбинезоне, похожа на молодого рабочего.
– Свет! – кричит мама, – и загораются «глаза» разноцветных софитов, освещая сцену, в центре которой пестрый шатер, а на его верху большие пляшущие буквы образуют веселое слово «цирк». И из цирка-шатра под звуки ликующей музыки, кувыркаясь, танцуя, прыгая, появляются артисты, все наполняя движением.
– Стоп! – кричит мама, – и все замирает. Она подходит к молоденькой актрисе в двухцветном ярком трико. – Скажите, пожалуйста, кого вы играете?
– Акробатку, – еле слышно лепечет актриса.
– Спасибо за пояснение, а я думала, что вы изображаете бегемота. Пожалуйста, повторите ваш трюк.
На глазах у актрисы слезы, она пытается прыгнуть и чуть не падает. «И правда, какая она неуклюжая, зря пошла в артистки», – думаю я, но мама почему-то говорит:
– Так, немного лучше. Теперь попробуйте сильнее оттолкнуться. – И отталкивается сама, и прыгает, как заправская гимнастка, тоненькая, пружинистая, сильная. Увлеченная, прыгает и артистка. – Молодец! Еще раз! Еще! А теперь все снова!
И снова ликует оркестр, и снова танцуют и кувыркаются актеры, а я смотрю только на молоденькую и любуюсь, какая она грациозная, ловкая, красивая… Честное слово, я бы влюбилась в нее, если бы не была влюблена в свою маму.
* * *
Через три года после ареста, незадолго до войны, нам с бабушкой было разрешено свидание с мамой. Когда я об этом узнала, даже испугалась: мама униженная, как больно будет видеть это. И какой она стала ТАМ? Я знала, что мама теперь совершенно седая, наверно, очень постаревшая, может, вся в морщинах…
Когда начинала об этом думать, почему-то в памяти всплывала картинка из школьной хрестоматии: изможденная женщина в платочке с выбивающимися оттуда жидкими прядями склонилась над корытом. Я прекрасно знала, что картинка называется «Прачки», что на ней изображены и другие женщины, а главное, что та женщина ни при каких обстоятельствах, ни единой черточкой не похожа и не может быть похожа на мою маму, но ничего другого себе представить не могла.
Выехали поздно вечером. В переполненном вагоне молодые красноармейцы без радости уступили нам – одну на двоих – нижнюю полку. Сами всю ночь азартно играли в карты и курили.
Наконец, приехали. Ноябрьским промозглым утром долго шли по раскисшей глинистой дороге, пока не увидели низкие бревенчатые бараки за колючей проволокой. Здесь находилась моя мама.
У ворот лагеря взад-вперед ходил часовой. Когда мы подошли, он встал перед нами и застыл, безразличный, как монумент. Бабушка о чем-то робко его спросила, он даже не повернул головы.
Вдруг из барака напротив появилась женщина в серых, очень изящных сапожках, серой барашковой шапочке набекрень и очень красивом сером же пальто с таким же, как шапочка, воротником; она стремительно шла к воротам. «Какая красивая… неужели это?..» – я не успела додумать, как мама уже обнимала меня и бабушку, а часовой смотрел на нас и расплылся до ушей в такой счастливой улыбке, будто это к нему прибыл кто-то самый дорогой.
Но вот из кирпичного дома, стоящего в стороне от бараков, вышел и быстро направился к нам какой-то военный, судя по всему начальство.
– Что здесь происходит? – раздался его резкий окрик, и я заметила, что бабушка вся сжалась.
Он потребовал от нее какую-то бумагу, бабушка протянула, но бумага оказалась не та, и военный стал выговаривать часовому отрывистым «лающим» голосом, а нам приказал идти в какую-то контору, чтобы там получить нужную бумагу.
Мы снова оказались за воротами. Снова шли по вязкой, скользкой глине через большое, изрытое, очевидно, картофельное поле, а сверху сеял и сеял нудный, проникающий до костей осенний дождь. Бабушкина спина, совсем мокрая, покачивалась передо мной, она шла трудно, медленно, но не остановилась ни разу, пока не дошли до цели.
Узнав, зачем мы пришли, военный, к которому обратились, сказал, что должен доложить капитану, и ушел, оставив нас ждать в коридоре. Наконец, он вернулся и указал на дверь, в которую нам предстояло войти.
Многие слова у меня в детстве сразу вызывали в воображении образы, возникавшие на основе прочитанных книг, полюбившихся кинокартин, спектаклей, песен. Слово «капитан» ассоциировалось с человеком крепким, мужественным, красивым, спокойным и добрым. Человек, сидевший за столом, в той комнате, куда мы вошли, был страшен. Страшным своей болезненной некрасивостью было его испитое, землистое лицо, непомерно длинные, узловатые, какие-то «паучьи» пальцы, нервно перебирающие поданную бабушкой бумагу, и особенно его глаза, совершенно круглые, бесцветные, «рачьи глаза». Когда он их поднял от бумаги, я в страхе попятилась к двери и так там и стояла, прижавшись. А человек сразу стал кричать на бабушку тонким резким голосом, потрясая бумагой. Из его захлебывающейся речи я поняла одно: бумага, привезенная бабушкой из Москвы, его чем-то не устраивает, и он не даст нам свидания с мамой.
И вдруг бабушка заплакала и упала перед страшным человеком на колени. Она вся сотрясалась от рыданий, а он кричал на нее и требовал, чтобы она встала. В какой-то момент бабушка обернулась на меня, и я поняла, что тоже должна упасть, молить, плакать… Но во мне словно все окаменело, я еще плотнее прижалась к двери и ничем ей не помогла. «Какая же ты черствая», – напомнит она мне это потом в сердцах.
А человек уже снова был за своим столом, он что-то писал, затем все-таки поднял бабушку с колен и почти вытолкал нас за дверь. Мы опять шли по картофельному полю к баракам за колючей проволокой, возле которых вышагивал уже новый часовой. Но того, первого, мы тоже увидели, когда нас пропустили за ворота после, на этот раз, очень тщательной проверки – он стоял рядом с мамой.
– Вот, – сказала она, – этот человек из-за меня теперь будет сидеть на гауптвахте.
– Ну, и посижу, какое дело, – сказал этот человек, – зато вам свиданку разрешили. – И улыбнулся до ушей.
Но вот наконец мы только втроем. Бабушка что-то говорила, спрашивала, плакала, а я только смотрю не отрываясь на совсем новую для меня маму. На синее с белым платье, на удивительно изящные – я сразу их заметила – сапожки («Это мне один урка сделал, не правда ли, неплохо», – перехватила мама мой взгляд), на ее блестящие необыкновенно живые глаза, но больше всего на волосы. Никогда ни у кого больше не видела я таких волос. Это было какое-то живое, струящееся серебро, обрамляющее совсем юное лицо (она поседела за одну ночь, первую после ареста). «Как королева», – подумала я.
Словно услышав мои мысли, за дверью кто-то сказал:
– Королева, разрешите?..
В комнату вошел лысый рыхлый человек, напоминающий бухгалтера. Он держал в руках несколько разноцветных кусков материи.
– Это заведующий лагерной аптекой и наш завпост Семен Яковлевич Магиденко, – представила мама вошедшего, который очень учтиво и даже несколько церемонно поклонился сперва бабушке, а затем мне. А мама продолжала:
– Вы не представляете, какие замечательные костюмы получаются из обыкновенной марли, если ее окрашивать лекарствами. Ты знаешь, – обратилась она уже к бабушке, – я поняла, что театр можно создавать везде. Может, здесь он особенно нужен. Мы сейчас ставим «Бесприданницу» и, по-моему, получается.
В комнату опять постучали, а затем просунулась чья-то бритая голова, и ее обладатель произнес:
– Прошу прощения, репетиция начинается.
Мама чуть смутилась:
– Наверное, надо было отменить, но через два дня премьера, а спектакля все так ждут… Это ненадолго (репетиция продолжалась часа четыре). Может, вам даже разрешат посидеть в клубе, хотя у нас это, правда, не полагается, но я попрошу, – и она вышла.
Я, наконец, огляделась. В комнате с грязными, в каких-то коричневых подтеках стенами была только узкая, с худосочным матрацем, но без одеяла кровать и три табуретки. По стене полз клоп. «Так вот откуда подтеки», – подумала я и поежилась. Но мне тут же стало стыдно. «Подумаешь, клоп. Я пробуду здесь всего одну ночь, а мама живет уже год и неизвестно, когда выйдет».
Нам все-таки разрешили побывать на репетиции. Но хотя прогнали, по несколько раз повторяя одно и то же, два акта, я ничего не поняла из содержания пьесы, вернее, я его просто не воспринимала. Все во мне было поглощено другим: как ведет себя ЗДЕСЬ моя мама и как ведут себя с ней ЭТИ ЛЮДИ. Я уже знала, что мамина «труппа» в основном состояла из уголовников, осужденных на разные сроки за бандитизм и хулиганство. Но, глядя на них на репетиции, видя, как радостно-благоговейно выполняют они все ее указания, как предупредительно-внимательны к бабушке и ко мне, не только не могла их себе представить совершающими тяжкие преступления «путем грабежа и насилия», но и попросту невежливыми, например, не уступившими места старушке в трамвае.
– Ну, там разные, вот «Горе от ума» начала, – сама прочитала наизусть и попутно сыграла за всех чуть ли не полкомедии Грибоедова.
Моя «эрудиция» ее явно не удовлетворила и, наверное, чтобы разбудить мой дремлющий интеллект, она стала рассказывать о своих любимых книгах, а затем о любимых пьесах и перешла на то, как интересно она задумала постановку «Двенадцатой ночи» Шекспира, которую осуществит сразу по возвращении:
– Я уверена, что очень скоро справедливость восторжествует, мы снова будем вместе, и я сразу начну репетировать…
Почему-то, услышав это, я вспомнила капитана, перед которым бабушка стояла на коленях, и сказала, что он очень страшный и злой.
– Нет, ты ошибаешься, – горячо возразила мама. Это добрый, отзывчивый и смелый человек, хотя и очень больной. Он ведь не имел права разрешать свидания, так как на вашем документе не было самого главного – печати, а сделал это. Учись, доча, видеть в людях их суть, а не только внешнее. Почти к каждому человеку можно подобрать золотой ключик, который откроет в нем лучшее. И еще: никогда не теряй веры в людей, даже когда ты становишься жертвой чего-то непонятного и страшного.
Утром следующего дня мы с бабушкой покинули лагерь. Мама осталась за колючей проволокой.
– Мы скоро увидимся, я верю! – Она махала нам рукой и улыбалась, а серебряные волосы падали ей на плечи.
* * *
Я сидела на своей кровати, перечитывала полученное письмо и думала о маме. А за окном была ночь, темная ночь в приволжской степи, в детском доме, за много верст от тех мест, о которых я вспоминала. Впрочем, ночь уже кончалась. Наступало утро. А утром я должна была ехать к маме.
Плата за доверчивость
В коричневом фанерном чемодане целое богатство: полпуда муки, сало, сливочное масло, сахар и три буханки хлеба. Мука и сало выменены на вещи, остальное по распоряжению заведующей детдомом Анны Ивановны выдано со склада мне на дорогу. До самого Саратова, впрочем, велено чемодан не открывать, так как той же Анне Ивановне удалось договориться с директором другого детдома, переезжающего из нашего райцентра куда-то на север, о том, что они меня до Саратова довезут и в пути покормят.
Был еще только ноябрь, но природа давно забыла про осень, зима властно утвердилась не только на земле, но и на воде. Застигнутая морозами врасплох Волга, словно внезапно остановленный конь, вздыбилась ледяными волнами. Бегущие по ним машины тряслись в лихорадочном ознобе, сталкивая друг с другом своих промерзших до неодушевленности пассажиров. Почему-то почти совсем не было автобусов: и те, кому нужно было попасть из Саратова в Энгельс, добирались на грузовиках в открытых кузовах. Так ехала и я с фанерным чемоданом и с двумя десятками таких же продрогших детдомовских ребят. За два дня совместного пути мы не успели даже познакомиться. Все наше общение ограничивалось совместным ночлегом в Доме колхозника и едой, которую мне выдавали в последнюю очередь за вычетом особо дефицитных масла и сахара, полагавшихся только «своим». И все же я успела к ним привыкнуть, и, когда в Саратове на вокзале мы расстались, стало грустно и одиноко. Но нужно было действовать. И прежде всего купить билет.
Зимой 42–43 года Саратовский вокзал представлял собой огромный человеческий муравейник. Но, как и в обычном муравейнике, здесь были свои центры, определявшие всю его кишащую, внешне беспорядочную жизнь. Ими являлись кассы, вокруг которых змеились унылые, бесконечные очереди. В очередях стояли, сидели, даже лежали, задушевно беседовали и зло перебранивались люди с мешками, корзинами, сумками и чемоданами. Расписание пассажирских поездов уже давно не соблюдалось, да и как могло соблюдаться, когда вне всякого расписания день и ночь гудели рельсы под тяжестью военных эшелонов, идущих на запад. Однако обыкновенные поезда, пусть нерегулярно, но все же ходили. Об их прибытии очередь узнавала совершенно непонятным образом, так как никаких оповещений по радио не было. И все же каждый раз за два-три часа до продажи билетов в обычно неподвижной очереди вдруг возникали какие-то бурлящие островки взволнованно переговаривающихся о чем-то людей. Когда же окошечко одной из касс с сухим стуком распахивалось, все приходило в неистовое и беспорядочное движение. Кулаки, локти, мешки, чемоданы – все шло в дело. Слабым здесь не было места или, вернее, слабые неизменно оказывались в самом хвосте очереди. Там, где уже несколько суток находилась я.
После одного из таких сражений, когда билеты кончились, а очередь успокоилась, следом за мной стала пожилая женщина с острым лисьим лицом, закутанная в большой клетчатый платок. Сочувственно разглядывая, женщина стала меня расспрашивать, куда и откуда я еду. Узнав, что в Рыбинск к маме, посетовала: девчонка одна, в такую даль, к тому же небось голодная. Женщина покачивала головой и смотрела на меня так жалостливо, что я сочла необходимым ей сообщить, что продуктов у меня много, целый чемодан и деньги тоже есть. Судя по довольной улыбке, это ее успокоило и обрадовало. «Какая хорошая женщина», – подумала я, истосковавшись по вниманию и теплу. Та, очевидно, тоже почувствовала ко мне полное доверие, потому что попросила покараулить ее корзинку, пока она сходит в туалет. Я, конечно, согласилась. Вскоре женщина вернулась, затем опять куда-то отлучилась, оставив на моем попечении все свои вещи. Так продолжалось несколько раз.
Наконец, и я обратилась к женщине с просьбой покараулить фанерный чемодан. До сих пор, помня строжайший наказ Анны Ивановны, я повсюду таскала его с собой. Хорошая женщина очень охотно согласилась.
Но едва я немного отошла, мной овладела непонятная тревога, и я повернула назад. Но тут, откуда ни возьмись, передо мной вырос мордастый парень и загородил дорогу. Я попробовала его обойти, но мордастый, ухмыляясь, все время оказывался на моем пути.
Вдруг из-за спины парня в вокзальных дверях я увидела знакомый клетчатый платок, но, может, мне это только показалось?! Оглянулась на мордастого, но он исчез так же неожиданно, как и появился. Я все же заспешила к выходу и уже почти достигла дверей, как одна из очередей забурлила, и хлынувшая к кассе толпа оттеснила меня к тому самому месту, где я стояла в очереди. Но хорошей женщины там уже не было. Не было и фанерного чемодана.