Текст книги "Лира Орфея"
Автор книги: Робертсон Дэвис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Его физическое влечение к Марии никогда не было всепоглощающим, но саднило, не давая о себе забыть. При встрече она целовала его – он почти что не хотел этих поцелуев, ибо они будили в нем запретную жажду. Но ведь в тот день, когда он сделал Марии предложение, они договорились быть друзьями. Тогда это имело для него глубочайшее значение, и дружба с Марией стала одним из источников, питающих его жизнь. Но он сознавал, что в ней есть и фарсовая сторона. «Мы просто друзья». Именно так говорят люди в интервью для газеты, когда отрицают обвинения в любовной связи. О невыносимая пытка! О похоть, жгучая, словно адское пламя, – правда, не настолько сильная, чтобы пристрелить Артура и увезти Марию в любовное гнездышко где-нибудь на Востоке. О комедия священства, которое требует от людей столько неестественного, но не дает сил на то, чтобы изгнать мирские похоти! О, как ужасно быть профессором-преподобным Симоном Даркуром, заместителем декана колледжа Плоурайт, преподавателем греческого языка, членом Королевского общества, а в самых важных областях жизни – полным идиотом!
«Вы собираетесь пробудить маленького человечка». Мать Марии видела его насквозь, как стеклянного. Позорище! О погасшая лампа и неплодное чрево![12]12
Цитируется стихотворение английского поэта Роберта Браунинга (1812–1889) «Статуя и бюст» (1855):
Я обвиняю каждый тщетный призракВ погасшей лампе и неплодном чреве…Пер. Д. Никоновой
[Закрыть] О адские муки!
6
ЭТАГ в чистилище
«Вы собираетесь пробудить маленького человечка». Как будто он когда-либо спал! Ничего подобного, этот человечек глаз не смыкал в чистилище. С самого мига моей смерти я знал, что люди читают написанное мною о музыке, время от времени слушают постановки моей «Ундины», лучшей из моих завершенных опер, и не забывают мои волшебные сказки, в которых, по словам критиков, повседневное мешается с фантастическим. Маленький Человечек уж точно не страдает от забвения читателей и зрителей.
Я многого достиг за свою жизнь – больше, чем средний человек. Но не успел закончить одну вещь, которую следовало закончить. Это – моя опера «Артур Британский», по которой даже полному тупице стало бы ясно, что я уже не подмастерье композитора, а полноправный мастер, создавший работу, которая дает право называться мастером. Не хуже, а пожалуй что и лучше самых лучших работ моего доброго друга Вебера. Но судьба распорядилась иначе: я едва наметил костяк будущей оперы, как смерть скосила меня; я перестал существовать, отошел к праотцам, убрался на тот свет, и не вдруг, а после продолжительных неприятных ощущений. Честно признаю, что это моя собственная вина. Я жил неосмотрительно. Слишком охотно развязывал кошелек, изображая знатного человека за счет своего здоровья и талантов. Итак, моя жизнь безвременно прервалась, и оттого я ныне нахожусь в чистилище, в той его части, что уготована художникам, музыкантам и литераторам, так и не достигшим полного расцвета своего дара. Они, так сказать, недоварились. Чистилище. Не худшее место из всего, что ждет человека за гробом, ибо здесь он свободен от цепей пространства и времени и обладает определенными способностями, а также, как бы это выразиться, некоторым посмертным влиянием.
Но все же не буду ходить вокруг да около: здесь, в чистилище, – скука смертная. Но мне ли жаловаться? Моя судьба не из худших. Здесь есть художники, ученые и писатели, о которых никто не вспоминал последние две тысячи лет. Они счастливы, если какой-нибудь соискатель звания кандидата наук наткнется на их труды и радостно ухватится за них как за материал, еще никем не залапанный и не исчерпанный. Скучнейшей кандидатской диссертации (а это, я вам скажу, не фунт изюму) может хватить, чтобы художник освободился из чистилища и пошел дальше – мы точно не знаем куда, но надеемся на лучшее, ибо для таких, как мы, людей творчества, скука уже достаточное мучение. Когда мы, как истинные чада Церкви (во всяком случае, некоторые из нас), при жизни слушали проповеди, нам рассказывали про грешников, которые поджариваются на раскаленных углях или стоят голыми на ледяном сибирском ветру. Но мы не грешники. Мы лишь художники, которые не завершили свой земной труд по той или иной причине и теперь должны ждать, пока нас не искупит или хоть как-то не оправдает человеческое восприятие. Небесное восприятие, судя по всему, как раз и привело нас в чистилище – мы не свершили то, что могли, а это грех особого рода, хотя, как я уже сказал, и не самого худшего.
Может, это и есть мой великий шанс? Неужто странная девица Шнак станет моей избавительницей? Но не следует возлагать на нее слишком большие надежды. Я уже однажды совершил такую ошибку – уж не помню, сколько лет назад, – когда один забавный тип, франко-немецкий еврей Жак Оффенбах, взял несколько моих сказок за основу своей последней оперы, «Сказки Гофмана». (Спасибо тебе, Жак, что прославил мое имя.) Оказалось, однако, что этой работы недостаточно для избавления из чистилища. Да, мелодии красивые, и оркестровка неплохая (слава богу, что Жак не дал себе увлекаться большим барабаном). Но Оффенбах слишком много занимался оперой-буфф, и теперь настоящая опера его не удовлетворяла. И еще у него слишком много французского юмора, а это бывает фатально для музыки. Когда я пишу музыку, я всегда держу свое чувство юмора под замком, хотя мой немецкий юмор умнее и глубже французского юмора Оффенбаха. После смерти понимаешь, каким предательски опасным может оказаться юмор для серьезных вещей, если он не шекспировский и не раблезианский. Я рад видеть, что у девицы Шнак вовсе нет чувства юмора. Однако у нее приличный запас презрения и насмешки, что сходит за юмор для людей недалеких.
Неужели это мой великий шанс? Я должен сделать все от меня зависящее, чтобы ей помочь. Я буду стоять за плечом Шнак и подталкивать ее в нужном направлении, насколько смогу. Значит, эти чудики ее «зацепили»? Надо полагать, она говорила про чудиков вроде Вебера и Шумана. А как же восхитительно здравомыслящий Моцарт, в честь которого я взял свое третье имя? А вдруг Шнак откусила кусок, который ей не под силу прожевать? Ей понадобится удача. Без удачи, на основе моих торопливых заметок у нее получится неудобоваримое месиво. Я должен стать удачей Шнак. Ей очень сильно повезет, если она не найдет то ужасное либретто, в котором этот осел Планше собирался сделать из «Артура» черт знает что, и сделал бы, если бы я не умер. У него та же беда, что и у Оффенбаха, – слишком много юмора, в его случае – английского. Он слишком хорошо знает, что «пойдет» в театре, то есть что «пошло» в прошлый раз и уже начинает надоедать публике. Я вновь благодарю Бога за то, что Шнак ничего не знает о театре и напрочь лишена чувства юмора. Если вообще возможно уберечь ее от этих двух зол, я ее от них уберегу.
Может, я действительно умер для того, чтобы спасти свою оперу от ужасного либретто Планше? Я и по сию пору не знаю ответа на этот вопрос. Есть пределы тому, что знает человек о собственной жизни, даже находясь в чистилище.
Почему старуха-предсказательница сообщила этому доброхоту Даркуру и своей прекрасной, но мало понимающей дочери, что они будят маленького человечка, так, как будто это что-то нежелательное? Я очень рад, что меня разбудили таким образом. К счастью, Даркур, эгоцентричный осел, решил, что старуха имеет в виду его писюн. А вдруг она знает что-то такое, чего не знаю я в моем положении? Возможно ли это?
Бог свидетель, я полностью пробудился и не усну вновь, пока не увижу, чем все это кончится. А затем, если моя удача позволит мне стать удачей Шнак, я, может быть, обрету шанс на вечный сон – моя работа будет завершена.
II
1
Пока преподаватели Шнак собирались в большом зале кафедры музыковедения, чтобы посмотреть фильм «После бесконечности», Даркур много нового узнал о Хюльде Шнакенбург и был удивлен услышанным. Ее хамство, обращенное к Уинтерсену, никак не проявлялось в учебе. Преподаватели неохотно признали, что она выполняет их задания на отлично. «Калякая на замызганных бумажках?» – спросил Даркур, вспоминая письмо Шнак фонду. Отнюдь нет; оказалось, что выполняемые Шнак задания образцово чисты и написаны четким и даже – преподаватели чрезвычайно неохотно использовали это слово – элегантным почерком. Почти что образцы музыкальной каллиграфии. Шнак достигла многого в изучении гармонии, контрапункта и анализа. Преподаватели признали, что ее экскурсы в электронную музыку, эмбиент, конкретную музыку и вообще любые шумы, которые можно извлечь из любого необычного источника, весьма изобретательны – когда их удается отличить от обыкновенного уличного грохота.
Они даже согласились, что у нее есть чувство юмора, хотя и не очень приятное. Шнак вызвала сенсацию своей серенадой для четырех теноров с гортанями, стянутыми скотчем почти до удушья; некоторые преподаватели даже осторожно одобрили это произведение, не заметив, что оно исполнялось первого апреля. Все единодушно считали манеры Шнак ужасными, но обучение студентов хорошим манерам не входило в задачи кафедры музыковедения. Однако, по общему согласию, Шнак чересчур много себе позволяла. Один преподаватель, еще помнящий древние постановки мюзик-холла, спел прямо в ухо Даркуру:
Знаний и умений Шнак более чем хватило для получения степени магистра. Репутация упрямой ослицы и хамки не помешала ей окончить учебу, хотя и стяжала неприязнь и даже страх со стороны отдельных преподавателей.
Как и можно было ожидать, Шнак не явилась в академической шапочке и мантии в актовый зал университета, чтобы принять свой диплом магистра из рук ректора. Все подобные церемонии и предложения пройти любые rite de passage[14]14
Обряд перехода (фр.).
[Закрыть] она отвергала, припечатывая своим любимым словечком «херня». Зато немедленно принялась готовиться к работе над диссертацией и с сентября начала ходить на семинары «Романтические мотивы в опере девятнадцатого века», «Классические методы композиции» и «История исполнительского искусства». К началу семестра она успела проработать больше литературы, чем большинство ее соучеников собирались прочитать за весь год. Она с головой ушла в обязательную работу по теории музыки и композиции – у другого человека это выглядело бы как любовь к своему делу, но в исполнении Шнак больше напоминало яростный религиозный фанатизм.
В дополнение к немалой учебной нагрузке Шнак успела написать музыку к фильму «После бесконечности». Зрительный зал наполняли студенты, изучающие театр, кино и всяческие проявления авангарда. Автором сценария и режиссером фильма был всеобщий кумир, гениальный студент; от фильма ожидали великих откровений. Диалогов в нем не было – создатель фильма желал воспроизвести непосредственность раннего немого кино и избежать любого осквернения литературщиной. Однако музыка в фильме была, ибо Чаплин разрешал сопровождать фильмы музыкой, особенно той, которую он сам написал. Студент-гений не умел писать музыку, но угадал в Шнак родственную душу, и она создала нужный для фильма аккомпанемент. Она отвергла синтезатор и написала музыку для рояля со струнами, обмотанными пергаментом, цугфлейты, хитроумно накрытой жестяной лоханью, и простейшего из инструментов – расчески, обернутой папиросной бумажкой. Вместе выходило смутно мелодичное, но несфокусированное жужжание, прерываемое взвизгами. Все согласились, что это чрезвычайно усиливает эффект фильма.
Создатель фильма с презрением отозвался о качестве сценариев, которое он назвал «линейностью». Его фильм двигался скачками и делился на несвязные куски; зрителям приходилось в меру своих сил догадываться, что происходит. Это было несложно. Человечество стояло на грани катастрофы: утечка радиации сделала всех, мужчин и женщин, бесплодными. Что же будет с человеческим родом? Удастся ли найти беременную женщину, чье дитя, может быть, избежало проклятия и не стало бесплодным? А если женщине удастся доносить и родить ребенка, чем его выкормить? У матери, очевидно, – во всяком случае, создателю фильма это было очевидно – не будет молока, или же оно станет источником яда. Может ли мужчина выкормить ребенка, если от этого зависит судьба человечества? Для получения ответа зрителям показали несколько эпизодов, в которых друзья режиссера – мужчины – самоотверженно пытались извлечь молоко из плоских, мало что обещающих сосцов. У одного или двух это получилось (молоко удачно имитировали кремом для бритья). Но вдруг выяснилось – часть сюжета, в которой это выяснялось, сочли недостойной для съемок и показа на экране, – что одной фертильной женщине удалось избежать ядерного проклятия. Она оказалась простодушным дитятей двенадцати лет (эту роль играла дочь квартирной хозяйки режиссера). Ей предстояло взять на себя задачу продления человеческого рода, если еще найдется мужчина, способный ее оплодотворить. Поиск фертильного мужчины был показан панорамами огромных пустых равнин и длинными коридорами, где эхом отдавались шаги невидимых искателей (Шнак ловко изобразила шаги с помощью двух половинок кокоса). Показали и отчаяние Великого Мудреца (его играл добрый друг режиссера, выдающийся человек, по необъяснимой причине решив, что для этой роли нужен сюртук и шейный платок) – он должен был объяснить двенадцатилетней девочке, что такое секс и что ей предстоит сделать. Лицо девочки, изумленное – а может быть, пустое и растерянное, – снимали под необычными углами, создавая образ Дитяти-Мадонны, нимфетки-Спасительницы и, конечно, символа Преображения. Фильм смотрели с благоговейным восхищением, хотя горстка циников и хихикала, когда девочка опустилась на колени у ног Великого Мудреца – из парадных брюк неожиданно торчали белые ступни – и, по-видимому, облобызала их. Согласно великой традиции студенческого пессимизма, судьба человечества в конце фильма осталась нерешенной. Шнак выразила это тремя нисходящими глиссандо цугфлейты.
Самые проницательные университетские критики утверждали, что различают в музыке намек на иронию. Однако большинство, признавая их возможную правоту, утверждало, что это лишь придает дополнительную глубину гениальному фильму, который по справедливости заслуживает крупнейших международных наград.
Через несколько дней преподаватели собрались для обсуждения диссертационных тем и были поражены, узнав, что Шнак собирается завершить работу над «Артуром Британским» за один учебный год. Она уже прошла все курсы, необходимые соискателю степени, и ей ничто не помешает работать над проектом, кроме необычайно сжатых сроков, которые она сама себе назначила. За год создать работу такой длины и сложности? Преподаватели колебались.
– Я уже зарекся контролировать Шнак или что-либо ей советовать, – сказал Уинтерсен. – Если это ее убьет или сведет с ума, быть по сему. Я надеюсь переложить задачу наблюдения за ее работой на плечи уважаемой гостьи.
Конечно, всем стало любопытно, кто эта уважаемая гостья, но завкафедрой сказал, что об этом рано говорить, так как еще ничего не решено. Как обычно, преподавательский состав решил продемонстрировать безупречность своей научной этики, для чего принялся препираться и дискутировать.
– Эта самая опера как работа на звание кандидата, – сказал профессор музыковедения, – кто знает, что там потребуется сделать? Меня как-то не впечатляет это стремление закончить то, что по воле судьбы осталось незаконченным.
– Да, но следует признать, что подобные проекты бывали, и вполне успешные, – сказал другой музыковед, который не любил первого. – Дженет Джонсон превосходно реконструировала «Путешествие в Реймс» Россини. А Дерик Кук завершил Десятую симфонию Малера. Эта девушка хочет совершить шаг вперед, а не назад. Показать нам Гофмана, какого никто никогда не слышал.
– Я слушал одну оперу Гофмана в Германии, – думаю, больше никто из присутствующих не может этим похвалиться. Не сказал бы, что она внушила мне желание услышать еще одну. Эти оперы начала девятнадцатого века по большей части весьма посредственны.
– А, но тут может быть вина либреттиста, – сказал его враг, который действительно в жизни не слышал ни единой ноты, написанной Гофманом, но специализировался по либретто – это была уютная узкая ниша, где никто не стал бы оспаривать его авторитет. – Как выглядит либретто этой оперы?
Этот вопрос, адресованный Уинтерсену, позволил ему продемонстрировать качества, отличающие завкафедрой от рядовых преподавателей. Он, по правде сказать, не знал ничего о либретто Гофмана и не стал притворяться, что знает; но если собеседники на основании его слов решат, что он видел либретто, это уже их проблемы.
– Прежде чем мы сможем удовлетворительно ответить на этот вопрос, предстоит проделать определенную работу, – сказал он. – Разумеется, мы позаботимся о том, чтобы и этой стороне проекта было уделено должное внимание. Мы не специалисты по литературе. Нам придется организовать для Шнак комиссию с участием кого-нибудь с кафедры сравнительного литературоведения.
Раздался всеобщий стон.
– Да, я знаю, – сказал завкафедрой. – Но следует признать, что они очень тщательно подходят к делу. Я собирался пригласить профессора Пенелопу Рейвен. Все согласны?
Поскольку собранию нужно было решить и другие вопросы, а уже близилось время, когда преподаватели ощущают потребность выпить перед ужином, все согласились.
2
Профессор Рейвен вовсе не обрадовалась, когда ее попросили войти в комиссию, руководящую написанием диссертации на кафедре музыковедения. Ей предстояло стать единственным членом комиссии, не имеющим отношения к музыке, а она знала, что чужакам в такого рода научных группах положено держаться скромно, не лезть не в свое дело и в то же время придавать комиссии и всем ее делам размах и респектабельность. Судя по всему, это будет означать кучу работы и очень мало удовлетворения. Но, отобедав в профессорском клубе со старым другом Симоном Даркуром и испив свою половину бутылки вина, Пенелопа стала по-другому смотреть на вещи.
– Я не знала, что и ты участвуешь в проекте. Это, конечно, многое меняет.
– Я не участвую в нем как исследователь, но имею определенное влияние на ход проекта, – сказал Симон.
Затем он сообщил Пенни под большим секретом – зная, что информация утекает из нее, как из дырявого решета, – про Фонд Корниша, его решение поддержать Шнак и намерение представить «Артура Британского» на сцене. Он также сказал, что все изыскания Пенелопы в области либретто для «Артура» будут щедро оплачены фондом. Это все меняло.
– Проблема только в том, что либретто, кажется, очень отрывочно, – объяснил Даркур.
– Что именно у вас есть?
– Я взглянул мельком; если честно, у нас нет почти ничего. И я даже боюсь гадать, какова вероятность что-нибудь нарыть. Это будет непростое дело.
– С моим талантом исследователя и деньгами, которые у тебя в распоряжении, можно добиться многого, – сказала Пенни, нахохлясь, как сова. – Я тоже поглядела, и тоже мельком, как ты, и там на самом деле ничего нет, кроме нескольких заметок по-немецки, рукой самого Гофмана, потому что он записывал много всяких музыкальных отрывков, которые собирался использовать. Я полагаю, что где-то лежит настоящее либретто, которое я не видела. Насколько мне известно, между Гофманом и английским либреттистом произошел какой-то спор, почти что ссора.
– А кто это был?
– Не кто иной, как прославленный Джеймс Робинсон Планше.
– Да, Уинтерсен упоминал его имя. А что в нем такого прославленного?
– Это очень популярный драматург и либреттист девятнадцатого века. Сейчас почти забытый. Хотя одна его фраза – «Это и кошку рассмешило бы» – стала крылатой. Это, оказывается, из какой-то его работы. Сейчас если его вообще помнят в оперном мире, то как либреттиста злосчастного «Оберона» Вебера, одного из самых зрелищных провалов в истории оперного театра. Музыка великолепная. Либретто… у Шнак в репертуаре есть подходящее словечко.
– Херня?
– Да, полнейшая, чрезвычайно фаллического свойства.
– Но почему?
– Не знаю почему и, если бы у тебя не было такой восхитительной возможности швыряться деньгами, никогда не узнала бы. Но теперь непременно узнаю.
– Как?
– Я уже ясно вижу весь план действий. Фонд Корниша намеревается оплатить мою поездку за рубеж с целью выяснения этого вопроса.
– А где же ты будешь искать?
– Ну, ну, Симон, ты же знаешь, в ученом мире считается неприличным такое спрашивать. Мое дело – знать, где искать, а тебе, Шнак и Фонду Корниша остается ждать, пока я не найду. Но если это либретто вообще можно найти, то его найду именно я.
Даркуру пришлось этим удовлетвориться. Пенни ему нравилась. Ближе к сорока, чем к тридцати, но несомненное обаяние и сила духа. Если вспомнить любимую Даркуром фразу Рабле, «девица из себя видная и пригожая».[15]15
Рабле Ф. Гаргантюа и Пантагрюэль. Том I, глава III. Пер. Н. М. Любимова.
[Закрыть] Под всем этим прятался стальной хребет женщины, которая сумела вскарабкаться по лестнице научной карьеры к званию полного профессора. Поэтому Симон знал, что дальше давить на Пенелопу бесполезно.
После обеда ему не хотелось возвращаться к себе в Плоурайт, где ждала биография покойного Фрэнсиса Корниша с катастрофически зияющим провалом в самой середине. Он направился в библиотеку профессорского клуба. С отвращением оглядел стол, где были выставлены менее неизвестные из бесчисленных ежеквартальных научных журналов с унылыми статьями, авторы которых похвалялись исследованиями, жизненно важными для них самих, но наводящими смертную скуку на их коллег. Даркур знал, что должен ознакомиться с публикациями, затрагивающими его область исследований, но на улице была весна, и он не смог усадить себя за научную работу. Он уклонился с пути, приблизился к другому столу, с ненаучной периодикой, и взял в руки «Вог». Он никогда не читал таких журналов, но, разгоряченный выпитым вином и искрометной беседой с Пенни Рейвен, надеялся, что в журнале окажутся картинки с легко одетыми или вовсе неодетыми женщинами. Он сел читать.
Читать он не начал. Вместо этого он стал разглядывать рекламу. На рекламных объявлениях были изображены молодые женщины различной степени раздетости, но по моде того времени они выглядели такими злыми, безумными, яростными, что вовсе не утешали и не возбуждали приятных фантазий. Волосы у этих девиц стояли дыбом или были дико всклокочены. Глаза горели адским огнем или, наоборот, щурились, навевая мысль о душевном нездоровье. И вдруг Даркур наткнулся на изображение, разительно не похожее на все остальные. Он несколько минут глядел на картинку, и в глубинах памяти что-то шевелилось, оживало, пока наконец он не перестал верить своим глазам.
Это была не фотография, а рисунок серебряным карандашом, тронутый кое-где красным и белым мелом, с изображением головы девушки: работа утонченная, но не слабая, без вызова и показного блеска, свойственных современности. И в самом деле, рисунок был сделан в духе и манере эпохи, отстоящей от нас не менее чем на четыреста лет. Аристократическая посадка головы, в которой сквозит не высокомерие, а скромная уверенность в себе; взгляд невинный, но не простодушный; изящная линия щеки; лицо не круглое, как пудинг, и челюсть не квадратная, как у девиц на прочих рекламных объявлениях. Самообладание, которое читалось на этом лице, бросало вызов любому зрителю, особенно мужчине. Оно словно говорило: «Вот что я такое; а что такое ты?» Картинка приковывала взгляд сильнее любых других объявлений в журнале.
Под картинкой стояло несколько строк, набранных прекрасным, четким шрифтом, опять-таки не чрезмерно утонченным и не чересчур манерным. Даркур кое-что знал о шрифтах и понял, что это – современная версия шрифта, основанного на почерке поэта, религиозного деятеля, библиофила, ученого, гуманиста (и в некоторых отношениях – негодяя) кардинала Пьетро Бембо. Послание было коротким и ясным:
Ваш макияж не зависит от переменчивой моды. Он – воплощение вашего «я», той эпохи, к которой принадлежит ваш индивидуальный тип красоты. Кто из старых мастеров мог бы нарисовать вас и увидеть вашу суть? Мы поможем найти ответ на этот вопрос. Вы научитесь наносить тот единственный макияж, который сделает вас шедевром. Мы хотим привлечь не многих, а лучших клиентов. Наши продукты и услуги недешевы. Поэтому их можно приобрести лишь в очень немногих салонах у наших доверенных визажистов. Какой вы шедевр живописи? Мы поможем достичь совершенства, свойственного только вам.
Обращение было подписано элегантным курсивом: «Амалия». Ниже располагался список из пяти-шести салонов с адресами.
Воровато оглянувшись – не застанет ли его кто за чудовищным для ученого преступлением, – Даркур осторожно выдрал страницу из журнала и помчался домой – писать очень важное письмо.