Текст книги "Прижизненное наследие"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам; мы, люди, скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на снегу пятна крови, потому что был весь изрезан льдом, – и все же был полон дикого, неукротимого блаженства. А этот наконец что-то учуял: лапы замелькали, как палочки, лай стал захлебываться. Странным показалось в этот миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над морем острова похожи на большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп, выглаженные ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом – пустота недовершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится, словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз поражаешься тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто таинственное; в их маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями, таится искра жизни. Сейчас это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне приходит в голову: а, это же малорослый горный вид, это животное, закаленное невзгодами, и фокс его никогда не догонит. Всплывает воспоминание с у рока географии: остров – собственно, не находимся ли мы на куполе высокой подводной горы? Мы – десять-пятнадцать изнемогающих от безделья, глазеющих на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из сумасшедшего дома – по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и говорю себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной заброшенности: потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается везде, где человек остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а поистине душевнобольной предстает природа высоко в горах и на маленьких островках. Но, к нашему удивлению, расстояние между собакой и зайцем уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака, которая нагоняет зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех окрыляет преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений, что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц закладывает петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого абриса у этой петли понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш, зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и вот – я ничего не выдумываю – зайчонок вдруг в отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и брюшко – раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные мысли – как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, – относится ко времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней – как корабли, как стаи рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты замечал, что дышишь, – замечал равномерное, не зависящее от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она была настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень. Вблизи и вдали виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и смысла, криволесье, горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого исходящего желтовато-зеленой пеной прибоя земли взгляд всякий раз устремлялся к высокому красному скальному зубцу, замыкавшему пейзаж впереди, и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив, вновь убегал прочь. Он был даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только над ним не было ничего, кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески прекрасно, как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка выстроила целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в которых можно укрыться, а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она сновал там по кругу: останавливалась, принюхивалась, бежала дальше. Из сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная тишина. Через спинку скамьи свесилась рука человека. Глаз – маленький, черный, с булавочную головку – уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное чувство, как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не знал, то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли мира по отношению к одному существу или же – воли этой мышки, светящейся в одиноком крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о предметах, которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже закончилась, ибо она, в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты в точности определил, где она прекращается.
СВЕРХТОНКИЙ СЛУХ
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже, по-моему, и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то, что я разглядываю, – рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в моем гостиничном номере; понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие – на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще – шуршание снимаемой одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы; три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова – десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это – самое необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха моего ты никогда не слышала!
Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому что я жду тебя.
ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ
У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры; мебель была старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в виде каменистых осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до неузнаваемости модель осыпи; но она лежала там до того естественно и была так далека от всего происходящего, что напоминала величественное одиночество высокогорья, лишь омываемое то прибывающими, то отступающими потоками света и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений.
Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен отвратительным запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою комнату от комнат учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось или уже недостойно было того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные цветы, остатки еды, корки от фруктов, рваное грязное белье, которое не имело смысла стирать. Начал роптать даже мой слуга, когда я велел ему навести порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее ангела, а ее старшая сестра – нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала щеки младшей наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно, как лик крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я однажды заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но когда я как-то днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку они были хозяйками квартиры, они лежали в постели; я только было хотел удалиться, как обе резво выскочили из-под одеял и оказались вполне одетыми; даже грязные уличные башмаки были на них.
Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать похороны; умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне Райхсштрассе, немного расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наискосок от моих. С утра подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли они его на маленьких салазках, а утро стояло прекрасное, и они скользили по улице на подбитых гвоздями башмаках, а большой черный короб подпрыгивал, мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый, кто встречался им на пути, восхищался ладными подростками и, полный любопытства, гадал, перевернутся салазки или нет.
А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и меховые шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне снежно-серого неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху белые накидки с зубчиками по краям – в таком виде шагал священник по белому снегу. И крупный, молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и облаял, как проезжающую телегу. И, если можно так выразиться, он не так уж сильно ошибался, поступив подобным образом; ведь и вправду в этот момент в приближающихся людях не чувствовалось ничего священного, и более того ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное движение механической стороны их существа по гладкому тротуару.
Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную печальную песню, в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей Марии, затем вступил лучистый светло-коричневый каштановый баритон, потом еще один голос, и перекрыл все тенор, а из дверей тем временем все шли и шли женщины в черных платках, бледно-золотым светом сияли свечи на фоне зимнего неба и блестела медная утварь. Так и хотелось заплакать, по той простой причине, что тебе уже за тридцать.
А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии мальчишки возились и толкали друг друга. – Или же потому, что честный молодой человек, хозяин собаки, так прямо и неподвижно смотрел поверх голов на святую подмогу, что поневоле задумаешься – почему. И попросту все было боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими сомнения, словно буфет фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться сам по себе, но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю, я, находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой человек заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть ею. Резвясь он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним. Затаив дыхание, я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся фигура молодого человека, застывшая в неясном воодушевлении, оставалась неподвижной, а рука наконец зашевелилась, обрела самостоятельность и принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и не подозревал. И это вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить достаточным основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек, она легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и неприятных ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые предстояли мне после погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домашней водки и приличествующими случаю словами, на которые нечего и возразить: что несчастье сближает людей, или что-нибудь в этом роде.
ДЕВУШКИ И ГЕРОИ
Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными глазами, – не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не удивляются ничему. Вы ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на веревке. То ли вспоминаете, что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о том, что кино начинается? Одно ясно – каким-то таинственным образом вы чувствуете, что в городе в одном только квартале мужчин больше, чем во всех деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете сквозь это, пусть и не принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному полю, касаясь колосьев краем юбки.
Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего не знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что Люкс – мужчина, Вольф и Амри – тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у каждого дерева и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в качестве знака резкий запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и братание, геройство и влечение, весь героический мир мужчины открывается перед силой их обоняющего воображения! Как они задирают лапу – с вольной смелостью военного приветствия или словно в героическом порыве некоей руки, салютующей друзьям по застолью пивной кружкой! С какой серьезностью несут они свою особенную службу, которая есть и пиршественная, и освятительная жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за собой. Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно, без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их уважения. Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень.
Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими девчонками; слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы взвыть о помощи; пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в знак протеста своевольно, упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой четвертую лапу, в то время как поводок тащит его все дальше и дальше.
Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие таких вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в них! И самое главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд единомышленника, брошенный на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он ведь по-своему даже любит душу этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти вовсе не бессердечны; их сердца смягчились бы, если бы они понимали, что происходит. Но этого-то они как раз и не знают. И не придает ли этим девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они ничего о нас не знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой!
ПАНСИОН НИКОГДАУЭР
Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось и множество других.) Немецкий пансион – в то время в Италии под этим понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать, соответственно – госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохладнее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры – словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.
Я описываю все это в мельчайших подробностях, потому что уже тогда меня не покидало ощущение, что такое никогда больше не повторится. Я ни в коем случае не утверждаю, что имеется в виду нечто редкостное и ценное; оно лишь особым образом было связано с одновременностью, что с трудом поддается описанию. Если на стене висят двадцать стенных часов и вы вдруг посмотрите на них, окажется, что у каждого маятника свое, особое положение; время, которое они показывают, – и одинаковое, и разное, а истинное время струится где-то в промежутке. Это – жуткое ощущение. У всех нас, кто жил тогда в пансионе Никогдауэров, были на то свои, особые причины; у всех нас были кое-какие свои дела в Риме, а поскольку в летнюю жару выполнить из них в день можно было далеко не все, мы вновь и вновь встречались в нашей гостинице. Был там, к примеру, маленький пожилой господин из Швейцарии, он прибыл, чтобы выполнить миссию одной не бог весть какой значительной протестантской секты, которая не больше и не меньше, как именно в папской твердыне Рима решила учредить евангелический молельный дом. Невзирая на палящее солнце, он носил всегда черный костюм, а на второй сверху пуговице жилетки крепилась у него цепочка от часов, и с нее, чуть ниже, свисал черный медальон с золотым крестиком внутри. Борода у него располагалась ровными прядями слева и справа от подбородка, а на самом подбородке волосы росли так редко, что заметны были лишь с близкого расстояния. На щеках борода вовсе исчезала, а на верхней губе волосы от природы тоже не росли. Голова у пожилого господина была покрыта русыми с проседью волосами, необычайно мягкими, а лицу, казалось, надлежало быть розовым, но оно было белым, как свежевыпавший снег, и на снежной глади лежали золотые очки. Этот пожилой господин однажды, когда мы все сидели в салоне и беседовали, сказал, обращаясь к мадам Жервэ: "Вы знаете, чего вам не хватает? Вам во Франции не хватает короля! "
Я удивился и поспешил прийти на помощь мадам Жервэ: "Но ведь вы швейцарец и сами наверняка республиканец?!" – возразил я ему. Но тут маленький господинчик словно высунулся из-за золотой ограды своих очков и ответил: "О, это совсем другое дело! Мы ведь республиканцы уже шестьсот лет, а вовсе не сорок пять!" Таков оказался швейцарец, который учреждал в Риме протестантскую церковь.
Мадам Жервэ с обычной своей милой улыбкой отвечала ему: "Если бы не было дипломатов и газет, у нас царил бы вечный мир". – "Excellent, vraiment excellent!" {Превосходно, в самом деле превосходно (франц.).} согласился пожилой господин, вновь смягчившись, и, кивнув головой, хихикнул, да так тонко и неестественно, будто заблеяла молодая козочка; ему пришлось оторвать одну ногу от пола, чтобы, повернувшись в кресле, поклониться мадам Жервэ.
Однако на столь умные ответы способна была только мадам Жервэ. Ее профиль и нежная головка, украшенная изящным ушком, выделялись на фоне окна словно резной розовый камень на бархате голубого неба. Своими дивными руками, вооруженными ножом и вилкой, осмотрительно прижав локти к телу, она снимала кожуру с персика, который только что надрезала. Ее любимые словечки были: ignoble, mal eleve, grand luxe и tres maniaque {Отвратительно, дурно воспитанный, роскошно, совершенно маниакально (франц.).}. Слова digestion и digestife {Пищеварение, пищеварительный (франц.).} она тоже часто употребляла. Мадам Жервэ рассказывала, как ей, каталонке, однажды в Париже довелось побывать в протестантской церкви. В день рождения императора. "И я уверяю вас, – добавляла она, – это было намного достойнее, чем у нас. Много скромнее. Безо всей этой неприличной комедии!" Такова была мадам Жервэ.
Она мечтала о немецко-французском взаимопонимании, поскольку супруг ее занялся гостиничным делом. То есть, если выразиться яснее, он в данный момент оборудовал отель, решив связать с ним свою карьеру, а тут за все приходится браться самому, от бара и ресторана до обслуживания номеров и регистрации проживающих. "Он словно инженер, которому пришлось стать к станку!" – поясняла она. Она была человеком просвещенным. Она возмущалась при воспоминании о том, как одного негритянского принца, джентльмена до кончиков ногтей, в одном парижском отеле бойкотировали американцы. "А он только сделал вот так, и все!" – говорила она, с восхитительным презрением выпячивая губки. Классические, благородные идеалы гуманности, интернациональности и человеческого достоинства в ее представлениях сливались с гостиничной карьерой в законченное единство. Так или иначе, в свое повествование она не без удовольствия вплетала рассказы о том, как, будучи еще девочкой, совершала с родителями путешествия на автомобиле, что они с тем-то или с тем-то атташе или секретарем посольства были там-то и там-то, или что их хорошая знакомая маркиза такая-то сказала то-то и то-то. И с неменьшим изяществом рассказывала она случай из гостиничной жизни, как один из приятелей ее мужа, имея отель, где не разрешалось брать чаевых, зарабатывал в месяц восемьсот марок чаевых, тогда как ее муж, на которого этот запрет не налагался, имел лишь шестьсот марок в месяц. К ее платью был прикреплен букетик свежих цветов, и в путешествие она брала с собой дюжину маленьких салфеточек, с помощью которых превращала любую комнату любого пансиона в маленький уголок родины. В этом уголке она принимала своего супруга, когда он приезжал на выходные, а с Лаурой она договорилась, что та ей будет стирать чулки сразу же, как только госпожа Жервэ их снимет. Это была, как выяснилось, мужественная женщина. Я заметил однажды, что ее маленький ротик может сделаться плотоядным, в то время как всей фигуркой, чрезмерно удлиненной, она походила на нежнейшего ангела; да и щеки, если вглядеться, слишком уж высоко подскакивали вверх, когда она смеялась; но, как ни странно, с тех пор, как я перестал считать ее такой уж привлекательной, наши разговоры сделались серьезнее. Она рассказала мне о горестях своего детства, о прежних изнурительных болезнях и о муках, которые доставляли ей капризы ее отчима-паралитика. Однажды она даже открылась мне, поведав о том, что вышла замуж, не любя своего мужа. Просто оттого, что пришло время как-то пристроиться, сказала она. "Sans enthousiasme; vraiment sans enthousiasme!" {Без энтузиазма; в самом деле без энтузиазма (франц.).} Но это я узнал лишь за день до своего отъезда: ведь она всегда умудрялась все сказать к месту, побуждая при этом собеседника делиться своими самыми сокровенными мыслями. Я с радостью сообщил бы нечто подобное и о даме из Висбадена, которая также жила с нами; но, к сожалению, я многое уже позабыл, а те крохи, которые остались в памяти, не позволят прийти к выводу, что она достойна подобных заключений. Я хорошо помню лишь, что она всегда была в юбке в продольную полоску и выглядела поэтому, как большой деревянный забор, на котором висела наглаженная белая блузка. Судя о чем-либо, она противоречила сама себе, и, как правило, это получалось так: кто-нибудь говорил, например, что Оттавина была родом из Тосканы. "Да, – отвечала она, – из Тосканы. Но тип римский! У всех римлянок носы – прямое продолжение лба!" При этом Оттавина не только была родом из Тосканы, но и нос у нее никак не был прямым продолжением лба; дама из Висбадена обладала столь гибким умом, что ей в голову всегда сразу приходило готовое суждение просто от того, что прочие готовые суждения выпихивали его наружу – им там было тесно. Я боюсь, она была несчастной женщиной. И возможно, даже не женщиной, а девушкой. Она совершила морское путешествие вокруг Африки и собиралась в Японию. Она рассказывала в этой связи об одной своей подруге, которая выпивала семь кружек пива зараз и выкуривала сорок сигарет, и называла ее отличным товарищем. Ее лицо, когда она это говорила, выглядело ужасающе порочным, оно все состояло из бесчисленных складок кожи и косых прорезей рта, носа и глаз; казалось, что она, по меньшей мере, курит опиум. Но как только она ощущала, что на нее никто не смотрит, лицо у нее делалось вполне симпатичным, и это симпатичное лицо тонуло в прежнем, как мальчик-с-пальчик в сапогах-скороходах. Пределом мечтаний для нее была охота на львов, и всех нас она спрашивала, как мы считаем, очень ли сильным надо для этого быть? Что касается мужества, полагала она, то мужества у нее хватает, а вот хватит ли сил перенести все трудности? Ее племянник утверждал, что хватит, поскольку сам не отказался бы, если бы она взяла его с собой; но для двадцатидвухлетнего юнца это ведь имеет совсем другое значение, чем для нее, не так ли? Бедная кругосветная тетка! Я уверен, что под солнцем Африки она панибратски похлопает своего племянника по плечу, да так звонко, что все львы поспешат убраться подальше, так, как старались сделать это мы с мадам Жервэ.
Иногда я даже сбегал в таких случаях вниз, в бюро к мадам Никогдауэр, или прокрадывался в коридор в надежде хоть краешком глаза увидеть Оттавину. В сущности, у меня всегда имелась возможность созерцать звезды небесные, но Оттавина была прекраснее. Она была второй горничной в пансионе, девятнадцатилетняя крестьянка, у которой дома остались муж и маленький сынишка; и это была самая красивая женщина, какую я когда-либо видел. Пусть никто не говорит, что красота бывает самая разнообразная, всевозможных видов и степеней: это всем известно. Я был бы рад ничего не знать о красоте Оттавины; это был рафаэлевский тип, который вызывает у меня даже некоторое неприятие. Вопреки этому красота Оттавины приковывала к себе мой взгляд! К счастью, подобные вещи не поддаются описанию. Насколько отталкивающе звучат слова гармония, соразмерность, совершенство, благородство! Мы сами нагромоздили их, и они стоят, как толстые тетки на крошечных ножках, и не могут сдвинуться с места. Если же нам вдруг встречается настоящая гармония и настоящее совершенство, то мы поражаемся тому, насколько эта гармония естественна. Она ходит по той же земле, что и вы. Она течет, словно ручей, течет вовсе не равномерно, а с беззаботным самодостаточным великолепием природы, без потуг к грандиозности или законченности. Если я говорю про Оттавину: она была высокая, сильная, благородная, величественная, то у меня возникает чувство, что слова эти – про других людей. У меня тут же появляется потребность что-то добавить. Она была высокого роста, но при этом оставалась привлекательной. Она была сильной, но ни в коем случае не дородной. Аристократичной, но не потерявшей связи с истоками. Богиня – и вторая горничная. Я не стремился затевать беседы с девятнадцатилетней Оттавиной, поскольку моего ломаного итальянского она не признавала и на все, что бы я ни говорил, отвечала лишь очень вежливым "да" или "нет"; но, по-моему, я боготворил ее. Хотя и в этом я, разумеется, не до конца уверен, потому что с Оттавиной все приобретало другое значение. Я не желал ее, не страдал от ее отсутствия, не мечтал о ней; напротив, едва завидев ее, я старался держаться так неприметно, как вел бы себя смертный, попавший в общество богов. Она умела так улыбаться, что на лице у нее не появлялось ни одной морщинки. Я представлял себе ее в мужских объятиях не иначе, как с этой улыбкой и с тем нежным румянцем, который, как облако, застилал ее лицо и за которым она ускользала от натиска вожделеющих.