Текст книги "Прижизненное наследие"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Так или иначе, у Оттавины был законный сын, и часто, не дожидаясь ее, я спускался вниз к старухе Никогдауэр, чтобы в разговоре с нею вновь обрести ощущение контакта с действительностью. Когда она шла по комнате, руки у нее висели тыльной стороной ладоней вперед, у нее был обширный загривок и большой живот дородной матроны, и жизнь для нее уже не рисовалась в розовом свете. Если кто-нибудь, движимый жаждой познания, допытывался у нее, какого пола на самом деле ее большая черная кошка Мишетт, она в задумчивости поднимала глаза и философски заявляла: "Ой, да разве это кто знает! Кастрат – вот и весь сказ!" В молодые годы водился у госпожи Никогдауэр дружок из местных – Сор Карло, и, где бы ни сталкивались вы теперь с госпожой Никогдауэр, всегда в конце анфилады комнат вы замечали Сора Карло. Только от пасхи до октября, разумеется; ведь он был призраком, и даже теперь, в межсезонье, существовал как известное всем жильцам, но официально не признанное привидение. Он всегда сидел, притулившись к какой-нибудь стенке, неподвижно, в грязном светлом костюме, и ноги у него были, как колонны, сверху донизу одинаковой толщины, а благородное лицо с черной бородкой а ля Кавур было обезображено ожирением и страданием. И лишь когда я возвращался домой ночью, я видел, как он передвигается. Когда все глаза, следившие за ним, спали, он со стонами тащился по коридорам, от одного диванчика до другого, борясь с одышкой. Именно в это время он оживал. Я неизменно здоровался с ним, и он величаво благодарил меня. Не знаю, был ли он благодарен госпоже Никогдауэр за кусок хлеба, который она ему оставляла, или же это оскорбляло его достоинство и он выражал возмущение ее неблагодарностью, дни напролет проводя в состоянии сна с открытыми глазами. И было неясно, как сама госпожа Никогдауэр относится к своему состарившемуся Сору Карло. Думаю, можно предположить, что прекрасная невозмутимость старости давно уже затмила ту важность, которую придает подобным вещам человек более молодой. Во всяком случае, однажды я застал ее внизу с Сором Карло, причем Сор Карло сидел у стены, направив дремотный взгляд сквозь противоположную стену в бесконечность, а госпожа Никогдауэр сидела за столом, направив свой взгляд сквозь открытую дверь в темноту. Эти взгляды, разделенные пространством приблизительно в метр, шли параллельно, минуя друг друга, и под их лучами, у ножки стола, сидела кошка Мишетт и обе собаки, жившие в этом доме. Белокурый шпиц Майк, с нежной линючей шерстью и с начинающейся старческой сухоткой в спине, пытался заигрывать с Мишетт так, как обычно собаки заигрывают только с собаками, а толстый рыжий шпиц Али тем временем добродушно покусывал ее за ухо; Мишетт не возражала, оба старика тоже.
Кто непременно стал бы возражать, так это мисс Фрэзер; но можно заранее догадываться, что Майк в ее присутствии такого себе не позволил бы. Мисс Фрэзер каждый вечер садилась в нашем салоне в кресло на самый краешек; прямая, как доска, спина касалась спинки лишь у самых плеч, ноги она не подгибала, а вытягивала вперед, так, что лишь каблуки касались земли; сидя в этой позе, она вязала крючком. Покончив с вязанием, она садилась за овальный стол, где мы оживленно беседовали, и начинала что-то записывать. Завершив работу, она быстро раскладывала два пасьянса. И если пасьянсы сходились, говорила Good Night {Доброй ночи (англ.).} и уходила. Это означало, что уже десять часов. Отклонения от этого порядка наблюдались в том случае, если один из нас отворял окно в нашем душном, как тропический лес, салоне; тогда мисс Фрэзер вставала и снова закрывала его. Видимо, она не переносила сквозняков. Причина такого ее поведения была для нас такой же загадкой, как содержание ее ежедневных письменных сочинений или предмет ее рукоделия. Мисс Фрэзер была старой английской девой; профиль у нее был рыцарственный и резкий, как профиль аристократа, а лицо спереди выглядело, как круглое, красное яблоко, с милой примесью чего-то девичьего, таящегося под седыми кудрями. Была ли она в разговоре так же мила, никто не знал. Помимо необходимых формул вежливости, она не обменялась с нами ни единым словом. Наверное, она презирала наше безделье, нашу болтливость и нашу аморальность. Даже швейцарца, который был республиканцем уже на протяжении шестисот лет, она не удостоила своего доверия. Она знала про нас все, потому что сидела в самом центре и была единственным человеком, про которого неизвестно, почему он здесь. В общем и целом, со своим вязаньем, ежедневной писаниной и улыбкой румяного яблочка она, пожалуй, была способна на то, чтобы только ради собственного удовольствия жить здесь и входить в наш круг.
II. УГРЮМЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Unfreundliche Betrachtungen
Перевод Е. Кацевой
ЧЕРНАЯ МАГИЯ
1
Нам их показали русские эстрадные театрики, но, кажется, эти черные гусары, гусары-"смерть", эти сорвиголовы и лихие егеря имеются во всех армиях мира. Они дали клятву – победить или умереть и заказали себе черную униформу с белыми шнурами на ней, выглядящими как ребра Смерти; в этом наряде они на радость всем женщинам разгуливают до своей мирной кончины, если не вспыхивает война. Они промышляют известного рода песенками с мрачным аккомпанементом, придающим им таинственный блеск, который превосходно подходит к приглушенному освещению спальни.
Когда занавес поднялся, на маленькой сцене сидели семь таких гусаров; было довольно темно, и в окна светил снег. В своих черноватых униформах, со скорбно склоненными головами они как завороженные покачивались в неясном свете и в бездонно-черном, мерцающем пианиссимо вторили своему громко поющему боевому другу. "Слышит земля топот конских копыт", – пели они, до всенепременного "счастья, которое не вернется, пока ласточки вдали".
2
Загадочная душа задается вопросом: будь все это изображено на картине, мы имели бы перед глазами классический пример пошлости; будь это живая картина, мы имели бы перед глазами исполненное сентиментальности, некогда излюбленное в обществе развлечение, то есть нечто наполовину пошлое, но наполовину грустное, похожее на настроение, навеваемое только что отзвучавшим колокольным звоном. Но поющая "живая картина" – что это? Забавы этих великолепных русских эмигрантов блестят, словно облитые сахарной глазурью, но мы лишь снисходительно улыбаемся, в то время как перед написанной маслом картиной подобного рода мы бы наверняка бушевали. Возможно ли, чтобы пошлость, если к ней прибавить одну, затем две порции пошлости, стала более выносимой и менее пошлой?
Этого нельзя ни утверждать, ни отрицать.
Ну, а если к пошлому прибавить еще одну порцию и оно в самом деле превратится в истинную действительность? Разве не бывало так: мы сидели в убежищах, завтрашний день был полон угроз и один из нас запевал песню? Ах, это было печально. И это была пошлость. Но то была пошлость, которая в виде лишь еще одной порции грусти заключалась в этой грусти, в виде скрытого отвращения к навязанному товариществу. В сущности, в этот долгий, как год, последний час можно было многое почувствовать, и представление о смерти не обязательно должно быть олеографией.
Не является ли, таким образом, искусство средством отделить пошлость от жизни? Только отделяет оно пошлость слоями. Чем искусство абстрактнее, тем прозрачнее воздух. Но становится ли оно тем яснее, чем больше отдаляется от жизни? Не абсурд ли утверждать, будто жизнь важнее искусства! Жизнь хороша в той мере, в какой она соответствует искусству: что не рождает искусства, то пошлость!
Но что такое пошлость?
3
Поэт Икс в чуть более плохое время стал бы популярным новеллистом семейного журнала. Он исходил бы из того, что на определенные ситуации сердце откликается всегда одинаковыми определенными чувствами. Благородство должно быть известным образом благородно, брошенное дитя достойно сожаления, летний ландшафт укрепляет сердце. Следует заметить, что таким образом между чувствами и словами устанавливается прочная, однозначная, неизменная связь, обусловленная сутью понятия. Таким образом, пошлость, которая так много места отводит чувствам, превращает чувства в понятия.
Но вот из-за обстоятельств времени Икс, вместо того чтобы стать хорошим новеллистом семейного журнала, стал плохим экспрессионистом. В качестве такового он производит духовные короткие замыкания. Он призывает человека, Бога, дух, добро, хаос и выпаливает составленные из этих слов фразы. Если бы он связывал с ними ясное представление или по крайней мере отсутствие представления, он никак не смог бы это делать. Но слова еще задолго до него в книгах и газетах вступили в исполненную смысла или бессмыслицы связь, он часто видел их вместе, и уже при малейшей зарядке значением между ними вспыхивает искра. Но это следствие того, что он учился думать не с помощью рожденных жизнью представлений, а с помощью снятых с них, как оболочка, понятий.
В обоих случаях пошлость оказывается чем-то таким, что отделяет жизнь от понятий. Только отделяет она их слоями. Чем пошлость абстрактнее, тем она пошлее. Дух хорош в той мере, в какой он соответствует жизни.
Но что такое жизнь?
4
Жизнь означает – жить: кто этого не знает, тому не опишешь. Это дружба и вражда, воодушевление и отрезвление, перистальтика и идеология. Мышление наряду с другими целями имеет целью создать духовный порядок. А также разрушить его. Многие явления жизни единое понятие складывает в одно явление, и столь же часто одно явление жизни делит единое понятие на множество понятий. Как известно, наши поэты не хотят больше думать, с тех пор как они решили, что услышали от философии, будто мысли можно не думать их нужно жить.
Жизнь во всем виновата.
Но ради Бога: что такое жить?
5
Вытекают два силлогизма:
Искусство отделяет пошлость от жизни.
Пошлость отделяет жизнь от понятий.
И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно искусством.
Чем более абстрактной становится пошлость, тем более становится она пошлостью.
Два великолепных силлогизма. Кто бы разрешил их!
Согласно второму кажется, что пошлость искусству. Но согласно первому, пошлость понятию – жизнь. Искусство жизни – пошлость жизни понятие + жизнь двум жизням – понятие. Однако, согласно второму, жизнь =====троекратной пошлости и потому искусство шестикратной пошлости – понятие.
Итак, что такое искусство?
=
6
Как хорошо черному гусару! Черные гусары поклялись – победить или умереть и пока что на радость всем женщинам гуляют в своей униформе. Это не искусство. Это жизнь!
Но почему же в таком случае утверждают, будто это только живая картина?
ДВЕРИ И ВОРОТА
Двери отошли в прошлое, хотя в архитектурных конкурсах задние двери еще должны быть предусмотрены.
Дверь состоит из встроенной в стену прямоугольной деревянной рамы, к которой прикреплена вращающаяся доска. С этой доской на худой конец еще можно примириться. Она должна быть легкой, чтобы ее можно было легко поворачивать, и она гармонирует с дубовым и ореховым насаждением, с недавних пор пустившим корни под каждой порядочной семейной крышей. Тем не менее и эта доска уже утратила большую часть своих функций. Еще до середины прошлого столетия можно было подслушивать за ней, и какие тайны порой узнавали! Граф лишил наследства свою падчерицу, и герой, который должен жениться на ней, как раз вовремя слышит, что его хотят отравить. Попробовал бы кто-нибудь подслушивать за дверью в современном доме! Прежде чем он решился бы это сделать, он давно бы все уже узнал через стену. Более того: малейшая мысль не укрылась бы от него. Почему еще ни один радиопоэт не завладел современной бетонной постройкой? Вот предначертанная судьбой сцена для радиопостановок!
Еще более, чем сама дверь, несовременна ее рама. Если бросить взгляд на анфиладу комнат с открытыми дверьми, то чувствуешь себя нападающим в футбольной команде, на которого в кошмарном сне одни ворота надвигаются за другими. Они напоминают своего рода виселицы. Зачем такое делают? Технически хороший затвор можно создать и без этих опор; воистину их пристроили тут лишь на радость глазу. Предполагается, что глазу покажется голо, если дверь будет примыкать к стене или к невидимой металлической скобе. Для просвещенного глаза это было бы то же самое, как если бы между рукой и рукавом не выглядывала манжета. И история происхождения дверных рам действительно схожа с историей манжеток. Когда комнаты были еще сводчатыми, рам не знали; дверь вращалась на двух красивых кованых крюках. Позднее научились строить плоские потолки, опирающиеся на тяжелые деревянные балки; эти балки с гордостью демонстрировали как новинку, затем пространство между ними тоже облицевали деревом, и так возникли красивые складчатые потолки. Еще позже балки спрятали за штукатурным пластом, но над дверьми оставляли деревянную кайму. Наконец, сегодня вместо кирпичных строят железобетонные стены, но деревянная кайма, возникающая ниоткуда, одинокая, бессмысленная, родственная только оконной раме, продолжает хранить традиции. Разве это не точь-в-точь история рубашки, которая сперва в виде жабо и оборок вокруг шеи и рук появилась в широко открытом взору вырезе одежды? Затем она исчезла под сюртуком, но еще выглядывали воротник и манжеты. Потом воротник и манжеты отделились от рубашки, и, наконец, прежде чем снова наступила перемена к лучшему, воротник и манжетка стали одинокими символами культуры, которые, дабы предстать в подобающем виде, пристегивают к какой-нибудь тайной подкладке.
Деревянные двери – манжетки, – посвятим это наше открытие знаменитому архитектору, который установил, что раз человек рождается в клинике и умирает в больнице, то и свое жилье он должен отделать с аскетической строгостью. И это называют естественным развитием строительства в согласии с духом времени; но, очевидно, в настоящее время достигнуть такого согласия трудновато. Человек прежних времен, будь то хозяин замка или горожанин, жил в своем доме; там все давало знать о его положении в жизни, там оно и создавалось. В бидермайерскую эпоху еще принимали у себя; сегодня этому только подражают. Дом служил свидетельством того, чем хотели казаться хозяева, и на это никогда не жалели денег; сегодня же имеются другие вещи, служащие этой цели: путешествия, автомобили, спорт, зимние каникулы, апартаменты в роскошных гостиницах. Вся фантазия в области демонстрации того, чем стремятся быть, направлена в эту сторону, и если богатый человек тем не менее строит дом, это выглядит чем-то искусственным, чем-то приватным, а не проявлением некоего всеобщего стремления. Откуда же взяться дверям, если нет "дома"?! Единственная оригинальная дверь, которую создало наше время, – это стеклянная вращающаяся дверь гостиницы или универмага.
Прежде дверь как часть представляла целое – дом, так же как дом, которым владели, и дом, который строили, должен был свидетельствовать о положении хозяина. Дверь была входом в общество привилегированных, которая перед пришельцем – в зависимости от того, кем он был, – или открывалась, или захлопывалась, и уже одно это решало его судьбу. С таким же успехом она служила и маленькому человеку, которому вне дома особенно претендовать ни на что не приходилось, зато за своей дверью он тотчас же нацеплял бороду самого Господа Бога. Поэтому дверь все почитали, и она занимала живое место в сознании людей. Знать открывала или запирала свои двери, а бюргер мог, кроме того, ввалиться через двери. Он мог и открыто вломиться в них. Мог возле собственной двери обделывать свои дела. Мог совать нос в то, что делается за его или за чужой дверью. Он мог захлопнуть дверь перед чьим-то носом, мог указать на дверь, он мог даже вышвырнуть за дверь: в этом была полнота связей с жизнью, и они являли ту изумительную смесь реальности и символики, с которой язык справляется только тогда, когда речь идет о чем-то крайне важном для нас.
Прошли великие времена дверей! Это очень сильно – крикнуть кому-нибудь, что его вышвырнут и он вылетит за дверь, но кто же на самом деле когда-нибудь видел, как кто-то вы-"летает"? Даже если иной раз и предпринимаются попытки такого рода, то происшествие очень редко отличается той великолепной горячностью, которая и составляет его прелесть, ибо компетенции и силы ныне перепутаны и ни перед чьим носом теперь не захлопывают двери, просто по телефону отказываются принять посетителя, а совать нос только в то, что делается за собственной дверью, – это уж совсем непомерное требование. Все это давно превратилось в ничего не значащие фразы, стало лишь приятными представлениями, навевающими на нас грусть, когда мы осматриваем старые врата. Смутная история о двери, за которую современность еще не выставила нас...
ПАМЯТНИКИ
Памятники, помимо того, что не знаешь, когда сказать "памятник", а когда – "монумент", имеют еще всякие другие особенности. Самая главная из них несколько противоречива; больше всего в памятниках бросается в глаза то, что их не замечают. На свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как памятники. А ведь ставят их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну прямо-таки чтобы привлечь внимание к ним; но они словно пропитаны каким-то отталкивающим внимание веществом, и оно, внимание, стекает с них, словно водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь ни на мгновение. Человек может месяцами ходить по одной улице, он будет знать номер каждого дома, каждую витрину, каждого полицейского по дороге, для него не останется незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную во втором этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую доску, на которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с тысяча восемьсот такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил незабвенный тот-или-этот-самый.
То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям выше человеческого роста. Можно ежедневно обходить их или пользоваться их цоколем как спасительным островком посреди уличного движения, применять как компас или дистанционный измеритель, направляясь к хорошо знакомой площади, – их воспринимают как дерево, как часть уличной декорации, и если однажды утром они не окажутся на месте, люди в замешательстве остановятся; но на них никогда не смотрят и обычно не имеют ни малейшего представления о том, кого они увековечивают, разве только знают, мужчина это или женщина.
Не следует обманываться некоторыми исключениями. Например, теми считанными памятниками, которые человек разыскивает с бедекером в руках, скажем, Гаттамелате или Коллеони – это дело особое; или мемориальными башнями, заслоняющими целую серию, как, например, распространенные по всей Германии памятники Бисмарку.
Такие энергичные памятники существуют; и существуют еще и такие памятники, которые выражают собой живую мысль и чувство. Но обязанность большинства обычных памятников – память сперва сотворить или привлечь внимание и дать чувствам благочестивое направление, ибо предполагается, что в известной мере оно необходимо; однако эту свою главную обязанность памятники никогда не выполняют. Они отталкивают как раз то, что должны притягивать. Нельзя сказать, что мы не обращаем на них внимания; вернее было бы сказать, что они отвращают наше внимание, уклоняются от наших чувств: и в этом их совершенно положительное, понуждающее к насильственным действиям свойство!
Ну, это можно без сомнений объяснить. Все неизменное утрачивает способность производить впечатление. Все, что образует стены нашей жизни, так сказать кулисы нашего сознания, теряет способность играть в этом сознании какую-либо роль. Назойливый длительный шум мы через несколько часов перестаем слышать. Картины, которые мы вешаем на стену, в течение немногих дней всасываются этой стеной; мы редко останавливаемся перед ними и рассматриваем их. Книги, которые мы, прочитав наполовину, ставим на полку в ряд роскошных томов библиотеки, мы уже никогда не дочитываем до конца. Чувствительным лицам достаточно купить книгу, начало которой им понравилось, чтобы никогда больше не взять ее в руки. Уже в этом случае проявляется разрушающее действие процесса; но его неумолимый ход можно проследить и в сфере более высоких чувств, – таков он всегда, например, в семейной жизни. Там фразой: "Разве я обязательно должен каждые пятнадцать минут повторять тебе, что люблю тебя?" – постоянное супружеское обладание бессчетное число раз отделяется от переменчивой страсти. И насколько же сильнее это психологическое разрушение, которому подвергается все постоянное, сказывается на изделиях из бронзы и мрамора!
Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать вывод, что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и нуждается для своего выполнения в совершенно особых мерах. Если бы предупреждающие знаки для автотранспорта оформили в такие же неприметно одноцветные тона, это было бы преступлением. Локомотивы ведь свистят пронзительными, а не мечтательными голосами, и даже почтовые ящики красят в броские цвета. Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько больше напрягаться, как делаем это все мы! Спокойно стоять на дороге и принимать даруемые взгляды – это может всякий; сегодня мы должны от монумента требовать большего. Если освоить эту мысль, – а благодаря определенным духовным течениям она постепенно начинает пробиваться, – мы поймем, сколь отсталым является наше мемориальное искусство по сравнению с современным развитием системы оповещений. Почему отлитый в бронзе герой не прибегает хотя бы к давно устаревшему в других областях средству – постучать пальцем в окно? Почему фигуры мраморной группы не вращаются одна вокруг другой, как то делают фигуры в витринах магазинов побогаче, или по крайней мере не открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было бы порекомендовать для привлечения внимания, – это испытанные надписи типа: "Гетевский Фауст – наилучший!" или "Драматические идеи известного писателя X – самые дешевые!"
К сожалению, скульпторы не хотят этого. Они, по-видимому, не понимают нашего века грохота и движения. Когда они изображают господина в штатском, то он сидит неподвижно на стуле или стоит, засунув руку между второй и третьей пуговицей своего пиджака, иной раз держит рулон в руках, и ни один мускул не дрогнет на его лице. Обычно он выглядит как глубокий меланхолик в психиатрической лечебнице. Если бы люди не были слепы душой по отношению к памятникам и могли бы заметить, что происходит, они должны были бы, проходя мимо, испытывать ужас, как у стен дома для умалишенных. Еще ужаснее, когда скульпторы изображают генерала или принца. В руках развевается флаг, а ветра нет. Меч обнажен, а никто не боится его. Рука повелительно указует вперед, но никто и не помышляет следовать ей. Даже конь с раздувающимися ноздрями, поднявшийся для прыжка, так и остается на задних копытах, застыв от удивления, что люди, вместо того чтобы отскочить в сторону, спокойно засовывают в рот сосиску с булочкой или покупают газету. Видит Бог, скульптурные фигуры не делают ни шагу и тем не менее постоянно совершают faux pas {Ложный шаг (франц.).}. Положение отчаянное.
Мне кажется, этими рассуждениями я несколько способствовал пониманию скульптурных фигур, мемориальных досок и тому подобного. Может быть, отныне тот или иной человек посмотрит на те из них, что встретит по дороге. Но чем больше задумываешься, тем более непонятным становится, почему же, раз дело обстоит таким образом, памятники ставят именно великим людям? Это кажется особенно изощренным коварством. Поскольку в жизни им уже не могут причинить больше вреда, их словно бросают, с мемориальным камнем на шее, в море забвения.
ВЫСТАВЩИК
Если людям в течение многих лет приходится странствовать по художественным выставкам, то нужно однажды изобрести понятие "выставщик". Оно соотносится с художником, как пишущий с писателем. Слово вносит порядок в запутанные явления. Пишущие с начала нашего летоисчисления живут за счет перестановки десяти заповедей Бога и некоторых сюжетов, доставшихся нам от античности; поэтому мысль, что выставление тоже живет за счет всего лишь нескольких основных идей живописи, уже изначально не кажется невероятной.
Десять – это было бы не мало. Ибо, если десять идей применить правильно, то есть связать в разной последовательности, получится, возможно с небольшим отклонением, три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот различных комбинаций. Каждая из этих комбинаций была бы различной, и все вместе – всегда все-таки одно и то же. Знаток мог бы положить целую жизнь и считать: один-два-один-четыре-пять... два-один-три-четыре-пять... три-два-один-четыре-пять... и так далее. Конечно, знаток был бы возмущен и почел бы загубленными свои лучшие способности.
Но наверное, после нескольких сот тысяч комбинаций самим выставщикам это покажется слишком глупым, и они изменят тогда "направление". Что собой представляет направление, видно с первого взгляда при входе в выставочный зал. Когда останавливаешься перед отдельной картиной, хотелось бы узнать это не так быстро, но, развешанные по многим стенам, художественные школы, направления, эпохи различаются с такой же четкостью, как рисунки на обоях. Зато их теоретическое обоснование большей частью кажется нечетким. Я не хочу этим обидеть выставщиков; они делают стоящую работу, многое умеют, и в личном плане они большей частью являют собой индивидуальности. Но производственная статистика все уравнивает.
Впрочем, на одно из неудобств, которые они терпят, надо здесь указать: их произведения открыто висят на стене. Книги имеют то преимущество, что они переплетены, иной раз не разрезаны. Благодаря этому они дольше остаются знаменитыми; они сохраняют свежесть, а ведь слава приходит лишь тогда, когда о вещи слышали, но не знают ее. Зато, правда, выставщики имеют и свои преимущества: на них гораздо более регулярный "спрос", и они больше "котируются", чем пишущие. Если бы не существовали магазины художественных изделий, как трудно было бы определить, что больше нравится! Христос в свое время изгнал торгующих из храма, но я убежден: если бы можно было обладать подлинной верой, ее можно было бы и продавать, можно было бы ею и украшать себя, и тогда было бы куда больше веры в мире, нежели сейчас!
Другое преимущество живописи в том, что у нее есть техника. Писать у мест каждый. Рисовать тоже, возможно, умеет каждый, но это не столь известно. Чтобы скрыть это, изобрели разные техники и стили. Ведь рисовать так, как другой, – это не всякий умеет; этому нужно учиться. Рисующие ученики средних школ, по справедливости вызывающие восхищение, проваливаются в академии художеств, но и переучивающийся студент академии должен потратить немало усилий, чтобы вместо своих условностей овладеть детским рисунком. В общем и целом это историческая ошибка – считать, что мастера создают школу, – создают ее школьники!
Но если глубже посмотреть, то неверно, будто каждый умеет писать; напротив, никто не умеет, каждый только переписывает и списывает. Невероятно, чтобы сегодня появилось на свет стихотворение Гете; и напиши его чудом сам Гете, оно было бы анахроничным и во многих отношения сомнительным новым стихотворением, хотя как старое оно было бы изумительно! Существует ли другое объяснение для этой загадки, кроме того, что стихотворение кажется не списанным ни с какого современного стихотворения, разве что с таких, которые сами списаны с него? Синхронность всегда означает списывание. Наши предки писали прозу длинными, красивыми, закрученными, как локоны, фразами; мы же хотя нас учили в школе писать так, как наши предки, – пишем более короткими, быстрее добирающимися до сути фразами; и никто во всем мире не может освободить мысли пишущего от свойственной его времени манеры носить языковые одежды. Поэтому ни один человек не знает, насколько то, что он пишет, соответствует его мыслям, и при писании люди закручивают слова далеко не в такой мере, в какой слова закручивают людей.
Может быть, все же не каждый умеет и рисовать? По-видимому, художник не умеет, во всяком случае, в том смысле, который имеет в виду выставщик. Художником и писателем, по мнению их современников, в первую очередь всегда являются просто люди, не умеющие делать того, что умеют выставщики (картин и книг). Поэтому даже многие пишущие считают себя писателями, а выставщики художниками. Разница обычно обнаруживается слишком поздно. К тому времени уже существует целое поколение выставщиков, которые умеют делать то, чему художник и писатель только сейчас научились.
С этим, вероятно, связано то, что художник и писатель всегда кажутся принадлежащими прошлому или будущему; их всегда или ждут, или оплакивают. Если же таковым считается ныне живущий, это вовсе не означает, что он настоящий.
ВОПРОС О КУЛЬТУРЕ
Можете ли вы определить, что такое писатель? Следовало бы однажды объявить конкурс, наподобие одного из тех духовных турниров, когда ломали себе голову над вопросом: "Кто убил господина Штайна (В романе, публикация которого начинается завтра в нашем литературном приложении)" или: "Что делать игроку III, если игрок II сделает не тот ход, который рекомендован на последнем конгрессе игроков в бридж?"
Но нельзя ожидать, чтобы газета сразу же согласилась на такое предложение, а если она это сделает, то придаст ему привлекательную форму. По меньшей мере такую: "Кто ваш любимый писатель?". Подходящими по своему стимулирующему действию считаются и вопросы типа: "Кто, по вашему мнению, самый выдающийся писатель современности?", "Назовите лучшую книгу этого года (можно: месяца)".
Так человек время от времени узнает, какие виды писателей существуют, и всегда это самые крупные, самые выдающиеся, самые подлинные, самые признанные и самые читаемые. Но что собой представляет писатель без такого довеска, писатель – просто пишущее создание, а не " известный автор того-то...", – такого вопроса спокон веков вообще не ставили. Нет сомнения, мир стыдится самого себя, словно слышит в себе призвук бидермайерского почтового рожка. И все-таки придет время, когда человек будет в состоянии с определенностью сказать, что такое кофе "Хаг", что такое "роллс-ройс", что такое планер, но окажется в затруднении, когда правнуки с напряженным интересом спросят у него: "Дедушка, в твое время как будто были еще писатели. Что это такое?"
Возможно, он будет пытаться им рассказывать, что существование писателей столь же не обязательно, как и существование черта. Ведь говорят же с величайшей определенностью: "Тьфу, черт!", "К черту!", "Черта с два!", "Сущий черт!" и тому подобное, и это вовсе не означает, что верят в черта. Все это присуще жизни языка, а за жизнь немецкого языка никакое общество страхования от несчастных случаев не даст и гроша. Но эту отговорку легко будет опровергнуть. Ибо как ни мало значит слово "писатель" в истории духа нашего времени, будущие поколения найдут его неожиданный неизгладимый след в истории экономики. Нет конца рассуждениям о том, как много людей живет сегодня за счет слова "писатель", даже если не обращать внимания на странную ложь, которую утверждает само государство, будто оно только для того и существует, чтобы добиться божественного расцвета искусств и наук.