Текст книги "Прижизненное наследие"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Музиль Роберт
Прижизненное наследие
Роберт Музиль
Прижизненное наследие
ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ
Vorbemerkung
Перевод Е. Кацевой
Почему наследие? Почему прижизненное?
Иногда наследство поэта – великий подарок: но, как правило, публикация наследия имеет подозрительное сходство с распродажей по случаю ликвидации фирмы и с покупкой по дешевке. Популярность, которой наследие тем не менее пользуется, возможно, проистекает из того, что читающая публика испытывает простительную слабость к поэту, в последний раз посягающему на ее время. Но что бы там ни было и как бы ни решался вопрос о том, какое наследие представляет собой ценность, а какое имеет лишь определенную цену, – я, во всяком случае, изданию своего наследия решил помешать прежде, чем наступит время, когда я не смогу уже сделать этого. И надежнейшее средство – издать его самому при жизни, – пусть даже и не каждый поймет меня.
Но можно ли вообще говорить о "прижизненности"? Разве немецкий поэт уже давно не пережил себя? Похоже, что так оно и есть, а точнее говоря, насколько я в состоянии заглянуть в прошлое, – всегда так и было, просто с некоторого времени это решительно стало очевидностью. Эпоха, которая создала делаемую по мерке обувь из готовых деталей и готовый костюм с индивидуальной подгонкой, хочет, кажется, создать составленного из готовых внутренних и внешних деталей поэта. Поэт, сделанный по собственной мерке, уже почти повсеместно живет в глубоком отрыве от жизни, а разве не имеет искусство нечто общее с мертвецом, раз оба они не нуждаются ни в жилье, ни в еде и питье? Вот как благоприятствует прижизненная публикация наследию. Свое влияние это оказало и на название и возникновение сей книжицы.
С тем большей тщательностью нужно, разумеется, обходиться со своими последними словами, даже если они всего лишь мистификация. В этом грохочущем мире издать просто маленькие истории и размышления; говорить о второстепенных вещах, когда есть так много вещей главных; злиться по поводу явлений, лежащих далеко в стороне, – несомненно, многим это покажется слабостью, и я должен признаться, что и мне решение издать книжку далось нелегко. Но, во-первых, всегда существовала известная разница между весом художнических высказываний и весом не задетых ими, мчащихся сквозь мироздание двух тысяч семисот миллионов кубометров земли, и эту разницу надо как-то принять в расчет. Во-вторых, да будет мне позволено сослаться на свои главные работы, которым меньше всего свойственна нехватка связующих начал, возможно, ощущаемая здесь; усилить эти начала – задача такой промежуточной публикации. И последнее: когда мне представилась возможность издания этой книги и частички, из которых она должна быть составлена, опять легли передо мной, мне показалось, что они, собственно говоря, более жизнестойки, чем я опасался.
Эти маленькие работы почти все были созданы и впервые опубликованы между 1920 и 1929 годами, но часть из них, которая в оглавлении называется "Картинки", восходит к более ранним наброскам. Это относится к "Липучке для мух", которая под названием "Римское лето" была еще в 1913 году опубликована в одном из журналов; "Обезьяний остров" также относится к этому времени, и я упоминаю об этом в связи с тем, что обе вещи легко можно принять за вымышленные перифразы для более поздних событий. В действительности это было скорее предвидение, облеченное в образы липучки для мух и сообщества обезьян; но всякий раз подобные предсказания удаются тому, кто наблюдает жизнь людей в мелких ее проявлениях, кажущихся недостойными внимания, и отдается во власть ощущений "ожидания", которые до определенного часа, способного взбудоражить, будто бы "ни о чем не говорят" и бесхитростно выражают себя в том, что мы делаем и чем себя окружаем.
Нечто подобное, только по преимуществу с обратным механизмом применения, можно сказать и об "Угрюмых размышлениях", и об "Историях без историй".
В них явственно видно время возникновения, а проглядывающая в них язвительность относится отчасти к прошедшим обстоятельствам. Их происхождение сказывается и в их форме; ведь они были написаны для газет сих огромным невнимательным, неоднородным, расплывчатым кругом читателей, и, без сомнения, они выглядели бы по-другому, если бы я писал их, как мои книги, для себя и своих друзей. Как раз здесь, таким образом, было бы уместно ответить на вопрос, дозволено ли повторить их публикацию. Любое изменение вынуждало бы набросать все заново, и я должен был совершенно воздержаться от этого, за исключением тех мест, которые в условиях своего возникновения удались не такими, как хотелось, – они улучшены в духе их собственных намерений. Так что действительно иногда речь идет о тени, о жизни, которой больше нет, к тому же говорится об этом с некоторым раздражением, не претендующим на полноту восприятия. Надежда на жизнестойкость этих маленьких сатирических зарисовок требует тем не менее мужества, которое я почерпнул в одной фразе Гете; ее содержание ради этой цели можно изменить, не поступаясь правдой; тогда она будет гласить: "В чем-то одном, что сделано плохо, видно подобие всего, что сделано плохо". Эта фраза дает надежду, что критика малых ошибок не теряет своей ценности также и во времена, когда уже совершены неизмеримо большие ошибки.
I. КАРТИНКИ
Перевод И. Алексеевой
ЛИПУЧКА ДЛЯ МУХ {*}
Bilder.
"Липучка для мух" переведена А. Фадеевым.
Липучая бумага "tangle-foot" {Опутывать ногу (англ.).} своей длинной стороной равняется примерно тридцати шести сантиметрам, короткой же двадцати одному, она намазана желтым ядовитым клеем и ввозится из Канады. Когда на нее садится муха – не столько из алчности, сколько из уважения к традиции, – ведь столь многие делали это до нее – она сначала приклеивается самыми крайними, подвернутыми членчиками всех своих ножек. Первое весьма смутное, непривычное ощущение – представьте себе, что вы идете босиком в темноте и вступаете в какую-то теплую, мягко сопротивляющуюся среду, которая однако постепенно обнаруживает до ужаса человеческую цепкость, – становится все более отчетливым осязанием чьей-то руки, торчащей невесть откуда и нащупавшей вас всеми пятью пальцами.
Потом все мухи застывают в напряженном рывке, точно больные сухоткой спинного мозга, которые ничего не видят вокруг, или – как старые, одряхлевшие вояки (с несколько раскоряченными ногами, словно при ходьбе по острой кромке). За это время они обретают самообладание, набираются сил и стратегической сообразительности. Решение созревает через несколько секунд, и все они начинают отчаянно жужжать и выдираться. Эта неистовая работа совершается до тех пор, пока изнеможение не остановит их. Следует передышка, а затем и новая попытка. Но интервалы становятся все дольше. Вот уставшие борцы замерли снова, и я чувствую их полную беспомощность.
Снизу подымаются одуряющие пары. Тычется в бумагу язык в виде маленького молоточка. Голова темно-бура и мохната, точно сделана из кокосового ореха. Как похожи они на негритянских божков. Раскачиваются взад и вперед на своих крепко увязших ножках, припадают на колени и вновь подымаются, как люди, решившие любым способом сдвинуть с места какой-то неподъемный груз. В своих усилиях они трагичнее чернорабочих, а в пластической выразительности – естественнее Лаокоона.
И вот наступает неизбывно загадочный момент, когда в жертву текущему мгновению приносится могучая потребность в длительном бытии. Это тот миг, когда карабкающийся по скале не выдерживает боли и сам разжимает пальцы; когда сбившийся с пути ложится в снег, как ребенок; когда гонимый признает себя загнанным. Они уже не рвутся вверх, они оседают, и в этот момент ведут себя совершенно по-человечески Готово дело: они увязли еще глубже, по колено, или по брюшко, или краем крыла.
Если им и удается превозмочь душевную усталость и, не теряя времени, возобновить борьбу за жизнь, из скверного положения уже не выбраться, и движения их уже неестественны. Вытянув задние ноги и опершись на локотки, они пытаются встать. Или же сидят, выкручивая собственное тело, с вытянутыми руками, напоминая женщину, которая тщится вырвать свои руки из грубых мужских тисков. Или лежат, как споткнувшиеся в беге, и лишь голова приподнята над дорожным прахом.
Враг же всегда неизменно пассивен и достигает перевеса только за счет отчаянных, опрометчивых порывов своих жертв. Их затягивает ничто, бездейственное ничто. Так медленно, что поначалу едва ли возможно ему поддаться, и чаще всего – с резким ускорением в конце, когда происходит последний внутренний надлом. И они вдруг безвольно падают ничком, или валятся на бок, отбросив конечности, а нередко – гребя назад ножками. Так вот и лежат. Словно разбившиеся аэропланы с вывернутыми крыльями. Или как павшие лошади. Или с нескончаемым жестом отчаяния. Или как спящие. Иногда какая-нибудь из них проснется на другой день, дрогнет ножка или затрепещет крыло. Бывает, что трепет пробежит по всему желтому полю, но потом все его пленники сделают еще один шажок к смерти.
И только на том участке тела, где начинается ножка, все упорствует какой-то маленький мерцающий орган, который будет еще долго жить. Он открывается и закрывается. Без увеличительного стекла его и не разглядеть. Он похож на крохотный человеческий глаз, непрестанно взмахивающий ресницами.
ОБЕЗЬЯНИЙ ОСТРОВ
На вилле Боргезе в Риме стоит высокое дерево без коры и веток. Оно голое, как череп, отполированный водой и солнцем, и желтое, как скелет. Оно стоит прямо безо всяких корней, оно мертво, оно, словно мачта, посажено в овальный остров цемента величиной с небольшой речной пароходишко и отделено от королевства Италия рвом с гладкими бетонированными стенками. Ширина рва и его глубина у внешней стенки таковы, что обезьяна не может ни перепрыгнуть, ни перелезть через него. Снаружи бы удалось, а вот обратно – никак.
В середине ствола есть за что ухватиться, и туристы говорят, что здесь карабкаться на него легко и приятно. Но выше располагаются длинные, толстые горизонтальные ветки, и если разуться и снять носки, а ступни ног поворачивать так, чтобы округлость ветки попадала в углубление на ступне, и если плотно прижимать ступню к ветке и осторожно перебирать руками, то можно, говорят, добраться почти до самого конца такой нагретой солнцем длинной ветки, а ветки дерева раскинулись выше зеленых верхушек пиний, похожих на страусовые перья.
Этот удивительный остров заселен тремя обезьяньими семьями разной численности. На самом дереве живет не менее пятнадцати мускулистых, подвижных молодых самок и самцов величиной примерно с четырехлетнего ребенка; а под деревом, в единственном на острове строении, дворце, который формой и величиной напоминает собачью конуру, живет супружеская пара обезьян гораздо более внушительного вида, и у них – новорожденный сынишка. Это островная королевская чета и маленький наследник престола. Родители от него не отходят; неподвижно, как стражники, сидят они слева и справа от него, вытянув морды и устремив глаза вдаль. Ежечасно король встает с места и взбирается на дерево, чтобы совершить обход королевства. Медленно вышагивает он по веткам и явно не собирается замечать того, как подобострастно и отчужденно все отступает перед ним, и, чтобы не пришлось особенно торопиться и не желая встречаться с королем лицом к лицу, другие обезьяны стараются отбежать по ветке подальше вперед, пока не доберутся до кончика ветки и отступать станет уже некуда – и тогда им остается только с опасностью для жизни спрыгнуть на твердый цемент. Обходит король одну за другой все ветки, и даже самый внимательный взгляд не в состоянии разобрать, что выражает при этом весь его вид: есть ли это для него исполнение долга властелина, или же он совершает оздоровительную прогулку. Наконец, согнав обезьян со всех веток, он возвращается на место. А на крыше домика наследник тем временем сидит один, потому что мать тоже, как ни странно, куда-то удаляется, и через его тонкие, оттопыренные уши кораллово-красным светом просвечивает солнце. Редко доводится видеть существо столь же глупое и жалкое, и вместе с тем исполненное такого же внутреннего достоинства, как эта маленькая обезьянка. Одна за другой проходят мимо него согнанные с дерева обезьяны, и каждая может свернуть ему шейку махом, ведь все они очень раздражены – но они обходят его далеко стороной, оказывая ему все полагающиеся почести и проявляя ту робость, которую подобает испытывать перед его семьей.
Требуется значительное время, чтобы наконец заметить, что, помимо этих существ, ведущих упорядоченную жизнь, остров приютил и других. Изгнанное с поверхности земли и с дерева, многочисленное племя маленьких обезьянок поселилось во рву. Если кто-либо из них осмелится показаться на острове, то обезьяны, живущие на деревьях, с пронзительными криками прогонят его обратно в ров. Когда наступает время кормежки, им приходится робко сидеть в сторонке, и лишь когда все насытятся и большинство уже возвращается обратно на ветки, им позволяется подобраться к остаткам кухонных отбросов. Даже к той пище, которую бросают именно им, они не имеют права прикоснуться. Потому что часто какая-нибудь из молодых древесных обезьян – злой самец и ли задорная самочка, – которые минуту назад изображал невыносимые муки от расстройства пищеварения, только и ждут этого момента и тихонечко соскальзывают со своей ветки, едва заметив, что малютки намереваются позволить себе недопустимую вольность. И вот уже те немногие смельчаки, которые отважились выбраться на остров, с криками спасаются обратно в канаву и стараются затеряться в толпе сородичей; раздается хор жалобных голосов; вот они сбиваются в кучу, теперь это единая масса, состоящая из шерсти, мяса и безумных темных глазенок, которая вздымается вверх, медленно ползет к краю, словно вода в наклоненном чане. А преследователь всего-навсего идет по краю рва, и волна ужаса бежит, опережая его, по противоположной стороне. Тут маленькие черные мордочки начинают подниматься, а лапки вскидываются вверх и ладошки расправляются в попытке защититься от злобного чужого взгляда, направленного на них с края рва. Вскоре этот взгляд сосредоточивается на ком-то одном; жертва начинает беспорядочно метаться, а вместе с ней – пятеро других обезьянок, еще не разобравшихся, на кого собственно направлен этот долгий взгляд; но мягкая, скованная страхом масса не дает им возможности никуда уйти. Тогда долгий, равнодушный взгляд окончательно приковывает случайно выбранную жертву к месту, и теперь уже совершенно невозможно так держать себя в руках, чтобы не выдавать свою боязнь слишком сильно, или, напротив, не слишком сильно ее скрывать; и с каждым мгновением жертва ведет себя все более оплошно, и одна душа продолжает сверлить другую, пока не родится ненависть, и тогда последует молниеносный прыжок, и одно создание безудержно, забыв всякий стыд, заверещит от невыносимых мук в лапах другого. С криками облегчения остальные кидаются врассыпную и мчатся прочь по канаве; их тела мелькают в сплошном потоке, без единого просвета, как одержимые души в чистилище, и садятся теперь в самом отдаленном, укромном уголке, оживленно переговариваясь. Когда все уже позади, преследователь размашистыми прыжками взбирается на самый высокий сук, добирается до его конца и спокойно выбирает себе место; потом садится с самым серьезным видом и надолго замирает. Сияние его взгляда покоится на верхушках деревьев в Пинчио и на вилле Боргезе, затем устремляется поверх них; и там, где оно минует сады, начинается большой желтый город, над которым оно, еще окутанное в зеленое лучистое облако древесной листвы, беспечно повисает в воздухе.
БАЛТИЙСКИЕ РЫБАКИ
На берегу моря они руками вырыли в песке небольшую ямку и вытрясли туда из мешка с черной землей жирных дождевых червей; рыхлая черная земля вперемешку с червями на чистом песке вызывает чувство смутного, вязкого, притягательного отвращения. Около ямки ставится аккуратно сработанный деревянный ящик. Выглядит он как длинный, не очень широкий ящик письменного стола или как деревянные счеты и наполнен мотками чистой бечевки; по другую сторону ямки ставится еще один такой же ящик, но пустой.
Сотня крючков, которые прикреплены к бечевке в первом ящике, изящно надеты на маленькую железную палочку на конце бечевки, и теперь их снимают один за другим и укладывают в пустой ящик, дно которого заполнено чистым сырым песком. Работа эта требует большой тщательности. Попутно две пары длинных, худощаво-мускулистых рук дотошно, как нянька, следят за тем, чтобы на каждый крючок был насажен червяк.
Мужчины, которые все это делают, стоят в песке на коленках или сидят на корточках, у них сильные костлявые спины, вытянутые добродушные лица, трубки в зубах, и они обмениваются невнятными словами, и слова получаются у них такие же мягкие и незаметные, как движения их рук. Один берет двумя пальцами жирного дождевого червя, а двумя пальцами другой руки разрывает его на три части, да так ловко и точно, словно какой-нибудь сапожник – бумажную ленту, когда снимает мерку; а напарник нежно и бережно насаживает извивающиеся куски на крючки. Как только червяки насажены, они тут же будут смочены водой и уложены в ящик с мягким песком, в маленькие, уютные постельки, рядышком друг с другом, и там, хотя и умрут, но своей свежести сразу не потеряют.
Это тихая, тонкая работа, и грубые пальцы рыбаков движутся неслышно, словно на цыпочках. Тут надо держать ухо востро. В хорошую погоду над ними вздымается купол синего неба, и высоко над берегом кружат чайки, словно белые ласточки.
ИНФЛЯЦИЯ
Были когда-то времена и получше, и можно было вечно скакать по кругу на твердой деревянной лошадке и короткой палочкой ударять по медным кольцам, которые бесстрастно держала наготове деревянная рука. Те времена прошли. Сегодня молодые рыбаки пьют шампанское с коньяком. И дощечки качелей висят по кругу на цепочках, тридцать дощечек, на четырех цепочках каждая, круг внешний и круг внутренний, так что, если летишь на качелях рядом, можно ухватить кого попало за руку, за ногу или за фартук, и тогда раздаются пронзительные крики. Карусель поставили на небольшой площади, где стоит памятник павшим воинам, возле старой липы, там, где обычно ходили гуси. У нее есть мотор, который ее время от времени раскручивает, и прожектора с ослепительно белым светом, а под ними – много маленьких, уютных разноцветных лампочек. Если в темноте подойти поближе, ветер бросает навстречу обрывки музыки, огней, девчоночьих голосов и смеха. Оркестрион рыдает. Звякают железные цепи. Все летят по кругу, но кроме того, можно качнуться вперед или назад, наружу или внутрь и толкнуть кого-нибудь в спину или ударить по ногам. Парни раскачиваются и, пролетая мимо, щиплют девчонок или тащат их с собой, а те верещат; девчонки тоже гоняются на лету друг за другом, и тогда они вдвоем орут так, словно одна из них – парень. Так перелетают они из конусов света во тьму, а затем вдруг снова оказываются на свету; они успевают поменяться напарниками, тела их выглядят укороченными, рты – как черные дыры, безликие вороха одежды в лучах внезапного ослепительного света; так и летят они, кто на спине, кто на животе, криво, как попало. Но после короткой фазы этого безудержного галопа оркестрион опять быстро переходит на рысь, а затем на шаг, как старая верховая лошадь, и наконец останавливается. Мужчина с оловянной тарелкой в руках идет по кругу, но все остаются на своих местах или, самое большее, обмениваются девчонками. И здесь не то, что в городе, где на карусель приходят каждые два-три дня новые посетители; ведь тут, что ни день, летают по кругу одни и те же люди, от первых сумерек и часа три кряду, и так дней десять, пока мужчина с оловянной тарелкой не почувствует, что интерес начинает падать, и в одно прекрасное утро он отправится дальше.
УМЕЕТ ЛИ ЛОШАДЬ СМЕЯТЬСЯ?
Один уважаемый психолог написал следующие слова: "...Ибо животное не знает ни смеха, ни улыбки". Это побуждает меня рассказать, как я видел однажды смеющуюся лошадь. Я до сих пор думал, что всегда успею об этом рассказать, и мне не приходило в голову поднимать вокруг этого шумиху; но раз уж это нечто настолько ценное, я с удовольствием изложу все подробно.
Итак, это было перед войной; конечно, может статься, что с тех пор лошади уже не смеются. Лошадь была привязана к тростниковой изгороди, окружавшей небольшой дворик. Светило солнце. Небо было синее. А воздух необычайно теплый, хотя стоял февраль. Но в противоположность этому божественному комфорту отсутствовал всякий человеческий комфорт: короче говоря, я находился недалеко от Рима, на проезжей дороге у ворот в город, на границе между скромными домами городских окраин и начинающейся сельской Кампаньей.
Лошадь тоже была деревенская: молодая, изящная, той ладной, приземистой породы, которая не имеет ничего общего с пони, но на которой рослый всадник выглядит как взрослый верзила на кукольном стульчике. Ее чистил смешливый парень, солнце грело ей спину и щекотало лопатки. Но только у лошади, если можно так выразиться, четыре лопатки, и поэтому щекотно ей вдвое сильнее, чем человеку. Кроме того, у этой лошади, похоже, было какое-то особенно чувствительное место на внутренней стороне каждого бедра, и всякий раз, когда к нему прикасались, она не могла удержаться от смеха.
Щетка еще только приближалась, а лошадь уже откидывала назад уши, начинала беспокоиться, пыталась повернуть туда морду, и когда оказывалось, что ей это не удается, обнажала зубы. Но щетка весело продвигалась дальше, скребок за скребком, и губы раздвигались все шире, обнажая зубы, а уши тем временем все больше прижимались к голове, и лошадка переступала с ноги на ногу.
И потом вдруг она начинала смеяться. Она скалила зубы. Она изо всех сил пыталась мордой оттолкнуть парня, который ее щекотал; примерно так, как деревенская девка локтем отталкивает приставалу; но она не кусала его. Она делала попытки как-нибудь развернуться и оттолкнуть его всем телом. Но преимущество всегда оставалось на стороне работника. И когда щетка начинала подбираться к лопаткам, лошадь уже совершенно не выдерживала. Она начинала перебирать ногами, вздрагивала всем телом, и губы у нее раздвигались, обнажая зубы во всю ширь. Несколько мгновений у нее был вид человека, которого защекотали до того, что и смеяться он уже не в состоянии.
Ученый скептик возразит, что все это еще не означает умения смеяться. На это ему можно ответить, что его утверждение верно в том смысле, что если кто из тех двоих и начинал ржать от смеха, так это парень – конюх. По-видимому, и в самом деле ржать от смеха способен только человек. Но тем не менее оба явно резвились к взаимному удовольствию, и как только они вновь принимались за свою игру, сразу исчезало всякое сомнение в том, что и лошадь тоже не прочь была посмеяться и уже заранее знала, что ее ожидает.
Итак, высокоученое сомнение в способностях животного ограничивается тем, что животное не умеет отвечать смехом на остроумие.
Но лошади это не всегда можно поставить в упрек.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Быстро отодвинул портьеру: вот она, ласковая ночь! Мягкая тьма в оконном проеме среди безжизненной темноты помещения – словно зеркало воды в четырехугольном бассейне. Правда, я ничего не вижу, но это словно летом, когда вода тепла, как воздух, и рука свисает за борт ; лодки. Часов шесть утра, первое ноября.
Бог разбудил меня. Сон слетел с меня мгновенно. Никаких иных причин просыпаться не было. Меня вырвали из сна, как страницу из книги. Серп луны лежит нежно, словно золотая бровь, на синем листе ночи.
Но на той стороне, откуда приходит утро, в другом окне, появляется зеленоватый оттенок. Цвет перьев волнистых попугайчиков. А вверх уже устремляются бледные красноватые полосы рассвета, но пока еще там зеленоватая синева и покой. Я бросаюсь к первому окну: на месте ли лунный серп? На месте, словно в самый глухой час ночной тайны. Он так убежден в реальности собственной магии, как будто он – актер на театральной сцене. (Нет ничего более комического, чем вступать с утренних улиц в абсурд театральной репетиции). Слева уже пульсирует улица, справа репетирует лунный серп.
Я обнаруживаю странные фигуры – это печные трубы. Группами по три, по пять, по семь или в одиночку стоят они на крышах, как деревья на лугу. Пространство, подобно реке, струится между ними в темноту. Филин пролетает между ними – к себе домой; а может быть, это ворона или голубь. Вдоль и поперек – все дома; странные очертания, отвесные стены; и стоят они вовсе не вдоль улиц. Палка на крыше с тридцатью шестью фарфоровыми роликами и двенадцатью распределительными проводами, которые я безотчетно пересчитываю, вздымается в утреннее небо, как совершенно необъяснимое, таинственное порождение высших сил. Теперь я уже окончательно проснулся, но куда бы ни обратился мой взгляд, он скользит по пятиугольникам, семиугольникам и призмам с отвесными стенками: так кто же тогда я? Амфора на крыше с литым железным пламенем; дни напролет этот смехотворный ананас, презренный плод дурного вкуса, укрепляет мое сердце среди одиночества, как свежий след человека.
Наконец сквозь ночь проходят чьи-то шаги. Шаги двух женских ног и ухо: смотреть я не хочу. Мое ухо сейчас на улице, как открытая дверь. Никогда ни с одной женщиной не буду я настолько един, как с этой незнакомкой, шаги которой все глубже и глубже проникают в мое ухо и исчезают в нем.
Потом еще две женщины. Одна крадется мягким войлочным шагом, другая вышагивает со стариковской решительностью. Я выглядываю и смотрю вниз. Чернота. Странные очертания у одежды пожилых женщин. У этих она устремлена к церкви. А душа в этот час давно уже попала под строгий надзор, и отныне я больше не желаю иметь с ней ничего общего.
ОВЦЫ, ЕСЛИ ВЗГЛЯНУТЬ НА НИХ ПО-ИНОМУ
К истории овцы: в наши дни человек
считает овцу глупой. Но Бог любил ее.
Он постоянно сравнивал людей с овцами.
Неужели Господь так ошибался?
К психологии овцы: внешний вид, выражающий состояние возвышенности, весьма напоминает тупоумие.
_На пастбище недалеко от Рима_: У них были вытянутые лица и грациозные головы мучеников. Их черные чулки и капюшоны на фоне белой шерсти напоминали о фанатиках и о монахах из монашеского братства смерти.
Их губы, когда они шарили в короткой, скудной траве, нервно подрагивали и рассеивали по земле звук звенящей металлической струны. Если их голоса сливались в хор, то он звучал, как жалобная молитва прелатов в соборе. Если же их собиралось много, то получались мужской, женский и детский хоры. Плавными переливами лились их голоса, то усиливаясь, то затихая, словно вереница путников в темноте, на которых каждую вторую секунду падал снег, и тогда голоса детей неслись все с того же возникающего из тьмы холма, а мужчины шагали по долине. В тысячу раз быстрее сменялись в их пении день и ночь, подгоняя землю навстречу концу. Иногда какой-нибудь голос устремлялся вверх или же срывался вниз в ужас вечного проклятия. Белые завитки их шерсти вторили облакам в небе. Это древние католические животные, религиозные спутники человека.
_Еще раз на юге_: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно, и возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля под нашими ногами была бурой, а трава – как серовато-зеленые царапины. Солнце отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки были в море, и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как с трамплина, взгляд улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во времена заблудшего Одиссея, обрушивался он в море.
_Везде_: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив глаза вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и десять-пятнадцать овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей из голов, и с разноцветными лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они и стоят, и колесо, которое они образовали, часами неподвижно. Похоже, что они не хотят ничего ощущать, кроме ветра и солнца, – и бесконечности, которая отбивает секунды между их лбами, стучит в крови и передается от одной головы к другой, как перестукивание узников через стены тюрьмы.
КРЫШКИ САРКОФАГОВ
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах две крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой никакой ценности и валяются просто так. Привольно возлежит на них супружеская чета, которую некогда изобразили на них на вечную память. Такие крышки в Риме встретишь нередко; но ни в одном музее и ни в одном храме они не производят такого впечатления, как здесь, под деревьями, где фигуры людей расположились, как на пикнике, и, кажется, только что очнулись от недолгого сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины с сыром, фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать по последней моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг другу; долго-долго. Ты отводишь глаза – а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия; он родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят взгляд и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и становятся человеческими.
ЗАЯЧЬЯ ТРАГЕДИЯ
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у нее было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой, чтобы вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с медово-гладкими, толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки, словно вычерченные мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он облеплял платье вокруг тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое личико с малюсеньким ротиком. Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с белыми заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор. Ландшафт острова словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг них, как темно-зеленый лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже, как на грядках, усеянный белыми снежными цветами, которые шевелит ветер. Маленький белый длинношерстный терьер, принадлежащий маленькой белой даме в меховой горжетке, рыщет в траве, опустив нос к самой земле; куда ни глянь, на этом острове нет следов других собак, нет ничего, кроме грандиозной романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих остров вдоль и поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем. Она подает голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского чудища. Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает с ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.