355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Музиль » Прижизненное наследие » Текст книги (страница 7)
Прижизненное наследие
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:53

Текст книги "Прижизненное наследие"


Автор книги: Роберт Музиль


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Адва рассмеялся сам себе и наполнил рюмку; Аодин же подумал о том, что они сидят сейчас на балконе с красным абажуром и этот балкон является частью его квартиры; но он промолчал, потому что слишком хорошо знал, что он может возразить.

– Впрочем, я и сейчас понимаю, что в этой закономерности есть что-то могущественное, – заметил Адва, – тогда же этот дух массовости и безысходности вообще представлялся мне необъятной пустыней или морем. Конечно, какая-нибудь бойня в Чикаго (хотя от одной мысли о ней у меня выворачивает наизнанку все внутренности) – это тебе не горшочек с цветами! Но самое удивительное, что, когда я жил в этой квартире, я необычайно часто думал о своих родителях. Ты ведь помнишь, что я потерял с ними всякую связь. Но однажды у меня вдруг мелькнула мысль: "Они подарили тебе жизнь". И эта смешная фраза возвращалась ко мне, как назойливая муха, которую никак нельзя отогнать. Что можно сказать об этой ханжеской мысли, которую внушают нам с детства? Но когда я смотрел на свою квартиру, я говорил себе: "Теперь ты купил себе жизнь; за столько-то марок ежегодной квартирной платы". Иногда я, наверное, говорил и так: "Ты устроил себе жизнь собственными силами". В общем, нечто среднее между универмагом, пожизненной страховкой и чувством гордости. И вот тогда мне показалось необыкновенно удивительным – прямо тайна, – что мне подарили что-то независимо от того, хотел я этого или не хотел, и это что-то – основа всего. Я думаю, эта мысль таила в себе целый клад непредвиденного и неупорядоченного – клад, который я глубоко зарыл. И вот тогда-то произошла история с соловьем.

Она началась с одного вечера, похожего на все другие. Я остался дома и после того, как жена улеглась спать, расположился в своей комнате. Единственное, что отличало этот вечер от других, было, наверное, то, что я не взялся ни за книгу, ни за что другое, но такое случалось и раньше. После часа ночи улица начинает успокаиваться, редко-редко донесется случайный разговор; так приятно вслушиваться, как продвигается вперед ночь. Если в два часа услышишь шум или смех внизу, то это уже явно полуночники и пьянчуги. До моего сознания дошло, что я чего-то жду, но я не догадывался чего. Около трех часов – это было в мае – начало светать; я на ощупь пробрался по темной квартире в спальню и бесшумно лег в постель. Я ничего не ждал больше, кроме сна и следующего дня, такого же, как тот, который прошел. Вскоре я впал в некое полузабытье. Между занавесками и просветами в жалюзи все явственней обрисовывалась темная зелень, в комнату вползали тонкие ленты матового утреннего света. Это могло быть и последним впечатлением еще бодрствующего ума, и спокойным сновидением. Вскоре меня разбудило что-то, что явно приближалось; это были звуки. Раз, другой – я воспринял их еще в полусне. Потом они уже сидели на коньке крыши соседнего дома и подпрыгивали там в воздухе, как дельфины. Я бы даже сказал: как ракеты во время фейерверка; потому что осталось впечатление от ракет; падая, они мягко разбивались о стекла окон и, как большие серебряные звезды, тонули в глубине. Теперь я был в каком-то зачарованном состоянии; я лежал в своей постели, словно фигура на надгробной плите, и не спал, но не спал иначе – не так, как днем. Это очень трудно описать, но я помню свое состояние: будто меня опрокинули вовнутрь; я не был уже скульптурой – я весь был погружен внутрь себя. И комната была не полой, а состояла из какого-то вещества, которого не существует среди дневных веществ, какого-то черно-прозрачного, черного даже на ощупь, вещества, из которого состоял и я сам. Время шло частыми маленькими ударами пульса. Почему бы сейчас не случиться тому, что не случается вообще? "Это поет соловей!" – сказал я себе вполголоса.

Может быть, в Берлине и в самом деле соловьев больше, чем я полагал. Но тогда-то я подумал, что в этих каменных джунглях не сыщется ни одного, а этот прилетел ко мне издалека. Ко мне!.. Я ощутил это всем своим существом и, улыбаясь, приподнялся... Птичка небесная! Значит, она действительно существует!.. Дело в том, что в такой момент ты самым естественным образом готов поверить в сверхъестественное и возникает чувство, будто все свое детство ты провел в заколдованном мире. Я тотчас же подумал: "Я последую за соловьем. Прощай, любимая! Прощайте, любимая, дом, город!.. " Но прежде чем я встал с постели и прежде чем уяснил себе, хочу ли я подняться к соловью на крышу или пойти за ним по улицам, певец смолк; он явно полетел куда-то дальше.

И вот он пел на какой-то другой крыше кому-то другому, кто тоже спал. Адва задумался. – Ты полагаешь, что на этом история и закончилась? В том-то и дело, что она только началась, и я не знаю, чем ей суждено кончиться!

Я почувствовал себя осиротевшим и впал в тяжелое уныние. Это был вовсе не соловей, это был черный дрозд, сказал я себе точно так же, как сказал бы это ты. Черные дрозды подделываются под других птиц. Я полностью проснулся, и тишина наводила на меня тоску. Я зажег свечу и стал рассматривать жену, спавшую рядом. Ее тело было бледно-смуглое. Белый край одеяла лежал поверх, как полоса снега. По телу змеились широкие полосы тени, происхождение которых трудно было понять, хотя они, безусловно, были как-то связаны со свечой и с положением моей руки. "Что из того, если это и вправду был всего лишь черный дрозд! – думал я. – Тем более!" Как раз то, что совершенно обыкновенный черный дрозд мог довести меня до сумасшествия, – в этом-то все и дело! Ты знаешь, плачут только при обыкновенном разочаровании, при двойном же человек снова способен на улыбку. А я тем временем все смотрел на свою жену. Между всем этим существовала какая-то взаимосвязь – не знаю только какая. "Много лет я любил тебя, как никого в мире, – думалось мне, – и вот ты лежишь, словно гильза любви. Ты стала мне совсем чужой. Я оказался как бы на другом конце любви". Было ли это пресыщением? Я не припомню случая, чтобы когда-нибудь испытывал чувство пресыщения. Как бы тебе это объяснить? Представь себе, будто чувство просверлило сердце, как гору, а на другой стороне оказался другой мир с такой же долиной, такими же домами и маленькими мостами. Но я не знал тогда, что это было за чувство. Я не знаю этого и теперь. Возможно, я поступаю неправильно, что рассказываю тебе эту историю, связывая ее с двумя другими, последовавшими за ней. Могу только сказать вот что: когда это со мной случилось, мне словно был дан откуда-то знак – такое у меня было впечатление.

Я положил свою голову рядом с женою – она спокойно спала, безучастная ко всему. А мне показалось, что ее грудь вздымается и опускается слишком бурно, и стены комнаты вздымались и опускались вокруг этого спящего тела, как море вокруг корабля, который уже долгое время находится в пути. Я, наверно, никогда бы не решился разбудить ее и попрощаться, но тогда мне пришло в голову: если я сейчас тайком уйду от нее, то я буду маленькой, покинутой в одиночестве шлюпкой, и, значит, большое надежное судно равнодушно проплыло мимо. Я поцеловал спящую – она этого не почувствовала. Я что-то шепнул ей на ухо и, наверное, сделал это так осторожно, что она не услышала. Тут я посмеялся над собой, поиздевался над соловьем, но все-таки тихонько оделся. Думаю, что я тогда всхлипнул, но я действительно ушел. Я ощущал головокружительную легкость, хотя и пытался убедить себя в том, что ни один порядочный человек не имеет права так поступать. Я помню, что был как пьяный, который бранит улицу, чтобы убедить себя в своей трезвости.

Я, конечно, часто думал о том, чтобы вернуться; иногда готов был пройти полсвета, чтобы вернуться, но не сделал этого. Короче говоря, она стала для меня недосягаемой. Не знаю, поймешь ли ты меня. Кто очень остро чувствует, что поступил несправедливо, тот не может себя пересилить, чтобы загладить содеянное. Я, собственно, не прошу у тебя отпущения грехов. Я хочу рассказать тебе о приключившихся со мной историях, чтобы понять, были ли они на самом деле; в течение многих лет мне было не с кем поговорить по душам, а если бы я заговорил об этом с самим собой, честно говоря, мне стало бы жутко.

Итак, запомни: мой рассудок ни в чем не уступает твоей просвещенности.

Но двумя годами позже я оказался в западне, в мертвом пространстве между фронтами в южном Тироле – здесь линия фронта сворачивала от кровавых окопов Чима ди Веццена к озеру Гольдонаццо. Там она убегала в долину, как солнечная волна по двум холмам с красивыми именами, затем снова поднималась с другой стороны долины и терялась наконец в тихих горах. Это было в октябре; слабо укрепленные окопы засыпало листвой, безмолвное озеро отливало голубизной, холмы лежали как большие увядшие венки – как венки на могилах, часто думал я, не испытывая перед ними страха. Нерешительно разветвляясь, обтекала их долина; но по ту сторону занятой нами линии она уже утрачивала всю свою трогательную робость и устремлялась как звук трубы – бурная, широкая и героическая – во вражескую даль.

Ночью мы заняли позицию на передовой. Место было совсем открытое, так что можно было всех перебить сверху камнями, но нас поджаривали на медленном артиллерийском огне. И утром после каждой такой ночи у всех у нас появлялось на лице какое-то особое выражение, которое исчезало только через несколько часов: расширенные глаза, понурые головы, поднимавшиеся лишь там и сям, беспорядочно, как смятая трава. Тем не менее каждую такую ночь я часто высовывал голову из окопа и осторожно осматривался, как влюбленный, и видел тогда в ночи горную цепь Брента, светлую, небесно-голубую, словно собранную в жесткие стеклянные складки. В такие ночи звезды были большими и будто вырезанными из золотой бумаги. Они сверкали густым масляным блеском, словно выпеченные из теста, а юношески-тонкий серп луны – совсем серебряный или совсем золотой – лежал навзничь посреди неба и купался в блаженстве. Попытайся представить себе, как это прекрасно; ничто не бывает таким прекрасным в безопасной жизни. Иногда я не выдерживал этого наплыва счастья и тоски и выползал ночью погулять – до золотисто-зеленых темных деревьев, между которыми я распрямлялся, как маленькое буро-зеленое перышко в оперении спокойно сидящей остроклювой птицы по имени Смерть, которую ты никогда еще не видел такой магически пестрой и черной.

Зато днем на главной позиции можно было прямо-таки прогуливаться верхом. Именно в таких местах, где есть время для размышлений и для страха, только и узнают по-настоящему, что такое опасность. Каждый день она забирает себе жертвы – твердую средненедельную норму, такой-то и такой-то процент, и уже начиная с офицеров генерального штаба люди на фронте относятся к этому так же безразлично, как страховое общество. Впрочем, и ты сам тоже. Ты инстинктивно знаешь свои шансы и чувствуешь себя застрахованным, хотя и не на очень выгодных условиях. Такое же странное спокойствие ты ощущаешь, когда долгое время живешь в зоне обстрела. Об этом я должен сказать тебе заранее, чтобы у тебя не сложилось неправильного представления о моем состоянии. Правда, иной раз вдруг будто спохватываешься и начинаешь искать какое-нибудь знакомое лицо, которое видел еще несколько дней назад; но его уже нет. И это лицо может тогда потрясти больше, чем допускает разум, оно еще долго стоит перед тобой в воздухе, как слабый отсвет свечи. Таким образом, ты испытываешь меньше страха перед смертью, чем обычно, но зато более подвержен всякого рода раздражениям. Словно страх перед концом – этот камень, который постоянно давит на человека, – откатили в сторону и где-то совсем поблизости от смерти распускается, как цветок, некая удивительная внутренняя свобода.

Над нашей спокойной позицией появился однажды вражеский летчик. Это случалось не часто, потому что для этого надо было перелетать высоко над грядой гор: слишком узки были воздушные коридоры между укрепленными плато. Мы стояли как раз на одном из могильных венков, и в мгновение ока небо покрылось белыми облачками от разрывов шрапнели, будто по нему прошлась чья-то проворная рука с пуховкой. Это выглядело забавно и почти идиллически. К тому же сквозь трехцветные крылья аэроплана, когда он пролетал высоко над нашими головами, просвечивало солнце – как сквозь церковное окно или разноцветную папиросную бумагу; в этот момент не хватало только музыки Моцарта. Правда, у меня промелькнуло в голове, что мы стоим тут как зрители на гонках и представляем собой прекрасную мишень. Кто-то и сказал: надо бы укрыться! Но, видимо, никому не хотелось спешить, точно полевой мыши в свою нору, несмотря на опасность. И сразу я услышал какой-то слабый звук, приближавшийся к моему обращенному вверх лицу. Возможно, было и наоборот: сначала я услышал звук, приближавшийся к моему обращенному вверх лицу. Возможно, было и наоборот: сначала я услышал звук, а потом только понял, что приближается опасность. Но в ту же секунду я уже знал: это – авиационная стрела! Были тогда такие острые металлические стержни, не толще плотничьего отвеса, которые самолеты сбрасывали с высоты; попадая в череп, они, наверное, пронзали человека до самых подошв, но они не часто достигали цели, и от них вскоре отказались. Поэтому-то я впервые и столкнулся с такой стрелой; но поскольку от бомб и пулеметных выстрелов совсем другой звук, я тотчас понял, что это такое. Я весь напрягся, и в следующее мгновение у меня возникло удивительное, ни на чем реальном не основанное чувство: она попадет!

И знаешь, как это было? Не как ужасное предчувствие, а как счастье, которого раньше я не мог и вообразить. Я удивился сначала, что один услышал этот звук. Потом подумал, что звук вот-вот исчезнет. Но он не исчез. Он приближался ко мне, хотя был еще очень далеко и как бы разрастался в перспективе. Я осторожно посмотрел на лица других, но никто его не слышал. И в ту минуту, когда я понял, что один слышу это нежное пение, из меня поднялось что-то навстречу ему – луч жизни; столь же бесконечный, как летящий сверху луч смерти. Я не выдумываю, я стараюсь описать это как можно проще; я убежден, что выразился с безупречной трезвостью физика; я, конечно, понимаю, что это в какой-то мере похоже на сон, когда воображаешь, что говоришь абсолютно ясно, а для других твои слова звучат бессвязно.

В течение довольно длительного времени только я один слышал приближение этого звука. Звук был простой, тонкий, напевный, высокий – так звенит краешек стакана, когда по нему стучат; но было в нем что-то нереальное; такого ты еще не слышал, сказал я себе. И этот звук был направлен на меня; я был связан с ним и ни капли не сомневался, что со мной должно произойти что-то очень важное. Ни одна моя мысль не была похожа на те, какие должны возникать в минуты прощания с жизнью, – напротив, все, что я испытывал, было направлено в будущее. И по правде сказать, я был уверен, что в следующую минуту почувствую близость Бога. Согласись, это немало для человека, который с восьми лет не верил в него.

Между тем звук, приближавшийся сверху, обретал плоть, нарастал и угрожал. Я спрашивал себя несколько раз, не следует ли мне предостеречь других; но независимо от того, угодила бы стрела в меня или в другого, я не хотел этого делать! Наверное, от проклятого тщеславия, заставившего меня вообразить, что там, высоко над полем боя, какой-то голос пел для меня. Возможно, Бог и есть то чувство тщеславной спеси, которое мы, бедняги, испытываем в скудости нашего бытия, считая, что имеем на небе богатого родственника. Не знаю. Но постепенно воздух, вне всякого сомнения, начал звенеть и для других; я увидел, как на их лицах замелькало беспокойство, и заметь: ни один из них тоже не проронил ни слова. Я еще раз посмотрел на лица: парни, совсем далекие от подобных мыслей, стояли, не сознавая этого, как группа апостолов, ожидающих послания. И вдруг пение стало земным звуком – в ста, десяти шагах над нами – и умерло. Он, оно было здесь. Среди нас, но ближе всего ко мне что-то умолкло, было проглочено землей, растворилось в каком-то нереальном безмолвии. Мое сердце билось спокойно и ровно; я, кажется, не испытывал страха даже доли секунды; мое сознание не отключалось ни на миг. Но первое, что я осознал, – это то, что все смотрели на меня. Я стоял на том же месте, но мое тело было неестественно развернуто и будто застыло в нелепом низком поклоне. Я чувствовал, что словно пробуждаюсь от забытья, и не знал, как долго был отключен от происходящего. Никто не заговаривал со мной; наконец кто-то сказал: стрела! И все стали искать ее, но она на метр ушла в землю. В это мгновение меня захлестнуло горячее чувство благодарности, и я покраснел, наверное, весь, с головы до ног. Если бы тогда кто-нибудь сказал, что в меня вселился Бог, я бы не засмеялся. Но и не поверил бы. Не поверил бы даже тому, что унес с собой хотя бы частицу его. И все-таки, когда я вспоминаю этот случай, мне хочется пережить что-нибудь в этом роде еще раз, только гораздо отчетливее!

Впрочем, мне довелось пережить это еще раз, но все было так же неясно, – начал Адва рассказ о последнем происшедшем с ним случае. На этот раз он говорил как-то неуверенно, но по его лицу легко было заметить, что как раз поэтому ему особенно нужно услышать собственный рассказ. Речь шла о его матери, которую Адва не очень баловал любовью, хотя утверждал, что дело обстояло не так.

– На первый взгляд могло показаться, что мы плохо уживаемся друг с другом, – сказал он, – но ведь это в конце концов естественно, когда старая женщина десятки лет живет в одном и том же маленьком городе, а сын, по ее понятиям, ничего не достиг в большом мире. Она вызывала во мне беспокойство, как общение с зеркалом, которое чуть-чуть растягивает изображение в ширину; и я обижал ее тем, что годами не приезжал домой. Но раз в месяц я обязательно получал от нее озабоченное письмо с многочисленными вопросами. И хотя я обычно на ее письма не отвечал, было во всем этом что-то очень странное, необычное, и, несмотря ни на что, я все-таки чувствовал себя внутренне крепко связанным с ней, как выяснилось в конце концов.

Возможно, несколько десятков лет назад в ее пылкой душе навек запечатлелся образ маленького мальчика, на которого, надо думать, она возлагала Бог знает сколько надежд и не могла их никак забыть; и так как я оставался для нее этим давно исчезнувшим мальчиком, она любила меня – вот так же все зашедшие с тех пор солнца висят еще где-то между светом и тьмою. Опять все то же таинственное тщеславие, которое нельзя назвать тщеславием. Ведь я с полным основанием могу сказать о себе, что не люблю заниматься собственной персоной и мне абсолютно непонятна та своеобразная сберегательная касса, которую люди устраивают для собственного "я", с удовольствием рассматривая фотографии, на которых они изображены в прошлом, или охотно вспоминая, что они делали тогда-то и тогда-то. Я не особенно поддаюсь настроениям и не живу минутой; но если что-то осталось позади, то я оставляю в прошлом и себя – такого, каким был; и если оказываюсь на какой-нибудь улице и вспоминаю, что ходил по ней до этого много раз, или если вижу дом, в котором однажды жил, то безотчетно, как боль, ощущаю сильную антипатию к себе, словно я вспомнил что-то постыдное. Раз ты меняешься, все, что было, исчезает; и мне кажется, какие бы ни происходили в нас перемены, мы бы вообще не стали их желать, если бы тот, кого мы при этом оставляем, был абсолютно безупречен. Но именно потому, что это мое обычное убежище, я был приятно удивлен, когда заметил, что вот один человек сохранил в своей душе какой-то постоянный мой образ – возможно, образ, которому я никогда не соответствовал, но который тем не менее в определенном смысле был моей родословной грамотой и напутствием, данным при моем сотворении. Поймешь ли ты меня, если я скажу, что моя мать, образно выражаясь, была титанической натурой, скованной бесчисленными ограничениями реальной жизни? Она не была умной по нашим понятиям, совершенно не могла мыслить отвлеченно и не умела устанавливать связь между вещами; ее нельзя было назвать и доброй, если судить по моим воспоминаниям детства, потому что она была вспыльчива и не владела собой; представь себе, что может получиться от соединения страсти с узким кругозором. Но я уверен, что существуют такое величие, такая сила характера, которые и в наше время так же непостижимо странно воплощаются в человеке, предстающем перед нами в обычной повседневности, как в легендарные времена боги перевоплощались в змей и рыб.

Очень скоро после истории со стрелой я в одном из боев в России попал в плен; там я, подобно многим другим, изменил свои взгляды и не так скоро возвратился назад, потому что новая жизнь мне довольно долго нравилась. Она восхищает меня еще и теперь; но однажды я обнаружил, что кое-какие догматы веры, считавшиеся безусловными, мне наскучили, и, избегая почудившейся мне в них опасности, спасся бегством в Германию, где индивидуализм как раз переживал предынфляционный бум. Я пустился во всяческие сомнительные предприятия, отчасти из-за нужды, а отчасти и оттого, что рад был снова оказаться в стране со старыми традициями, где можно было совершать несправедливости, не испытывая при этом стыда. Мои дела между тем шли не очень хорошо, а иногда даже из рук вон плохо. У моих родителей все обстояло тоже не особенно хорошо. Иногда мать мне писала: "Мы не можем тебе помочь; но если бы я могла помочь тебе тем немногим, что ты получишь когда-нибудь в наследство, я хотела бы скорее умереть". Она писала так, хотя я не видел ее несколько лет и не выказывал никакой привязанности к ней. Должен признаться, что я счел эти ее слова преувеличением – ничего не значащими словами, которым я не придал значения, хотя и не сомневался в истинности чувства, которое она выразила так сентиментально. Но произошло удивительное: моя мать действительно заболела, и можно было подумать, что впоследствии она забрала с собой и моего отца, который был очень ей предан.

Адва задумался.

– Она умерла от болезни, которую, видимо, носила в себе и о которой никто не догадывался. Можно было бы дать различные естественные объяснения тому, что ее письмо оказалось будто пророчеством, и я боюсь, что ты упрекнешь меня, если я этого не сделаю. Но опять-таки удивительным были побочные обстоятельства. Она совсем не хотела умирать; я знаю, что она сопротивлялась ранней смерти и все время жаловалась. Ее воля к жизни, ее намерения и желания восставали против смерти. Нельзя сказать также, что это было решением, которое принимает человек с характером, чтобы победить сиюминутное настроение, – ибо ей и раньше могла бы прийти в голову мысль о самоубийстве или о добровольной нищете, но этого не было и в помине. Она оказалась целиком и полностью жертвой. Ты, к примеру, никогда не замечал, что твое тело имеет еще и самостоятельную волю, а не только подчиняется твоей? Я думаю, все, что представляется нам волей или нашими чувствами, ощущениями и мыслями и вроде бы имеет над нами власть, может повелевать нами только в ограниченных рамках; что при тяжелых болезнях и трудных выздоровлениях, при запутанных конфликтах и вообще на всех поворотных пунктах судьбы включается что-то вроде бессознательной воли всего организма, в которой сосредоточена последняя сила и истина. Но как бы там ни было, несомненно одно: когда моя мать заболела, моя первая мысль была о том, что она сделала это по своей воле. И если ты считаешь, что все это моя фантазия, то все-таки факт остается фактом: когда я получил известие о болезни матери – хотя не было никаких оснований волноваться, – я полностью изменился: жесткость, владевшая мною, моментально исчезла. Я могу лишь сказать, что состояние, в котором я с этого момента находился, было очень похоже на то, когда я проснулся ночью и покинул дом, и на ожидание поющей стрелы, падавшей на меня с высоты. Я хотел сразу же поехать к матери, но она удерживала меня от этого, находя всякие предлоги. Сначала она говорила, что рада будет меня видеть, но лучше подождать, пока она поправится от своего недомогания, так как ей хочется встретить меня здоровой; потом передала мне, что мой приезд может слишком взволновать ее; наконец, когда я стал настаивать, она заявила, что предстоит кризис, после которого наступит выздоровление, и что надо подождать еще немного. Она словно боялась, что встреча со мной посеет в ней тревогу; а затем все так скоро разрешилось, что я успел только на похороны.

Я застал больным и отца и, как я уже говорил, сумел помочь ему только тем, что присутствовал при его последних минутах. Он был раньше добрым человеком, но в эти недели стал удивительно капризным и своенравным, как будто многое не мог мне простить и мое присутствие раздражало его. После его похорон мне надо было распродать имущество, и на это ушло еще несколько недель; я не торопился. Время от времени ко мне приходили по старой памяти люди из городка и рассказывали, где сидел отец, где мать, где они. Все внимательно осматривали и предлагали купить у меня ту или иную вещь. Они такие основательные, эти провинциалы. Однажды один из них, подробно изучив все, сказал мне: "Все-таки ужасно, когда за несколько недель вымирает целая семья!" Меня, стало быть, никто не относил к ней. – Когда я оставался один, я тихо сидел и читал детские книги – я нашел на чердаке целый сундук. Они все были в пыли и в копоти, частью отсыревшие, и когда я их начинал выбивать, поднимались облака серой мягкой пыли. Узорчатая бумага исчезла с картонных переплетов, оставив после себя лишь угловатые островки, но когда я вторгался внутрь, то осваивал содержимое, как мореплаватель, плывущий от опасности к опасности, и однажды я сделал удивительное открытие. Я заметил, что грязь вверху – там, где перевертывают страницы, – и с краю, внизу, была не такой, какая бывает от затхлости, затем я обнаружил всякие странные пятна и наконец увидел на титульном листе неуверенные выцветшие следы карандаша. И вдруг я, потрясенный, понял, что эта усердная замусоленность, эти карандашные каракули и в спешке оставленные пятна были следами детских пальцев, моих пальцев, тридцать и больше лет хранившимися в ящике на чердаке и забытыми всем миром! Ведь я говорил тебе, что для других, возможно, в порядке вещей вспоминать самих себя, а у меня получилось так, словно самое глубинное переместилось вдруг наверх. Я отыскал комнату, которая тридцать с лишним лет назад была моей детской; позднее там стояли шкафы для белья и тому подобное, но в основном она оставалась такой, какой была раньше, когда я просиживал там часами за еловым столом с керосиновой лампой, украшенной тремя дельфинами, каждый из которых держал в пасти цепочку. Так и теперь я просидел здесь несколько часов и читал как ребенок, еще не достающий ногами до пола. Ведь мы привыкли к тому, что наша голова не закреплена и ни во что не упирается, потому что под ногами у нас твердая почва; но детство – это отсутствие опоры и сверху и снизу, это когда у тебя не цепкие клещи, а мягкие, как фланель, руки, и ты, сидя над книгой, словно плывешь на маленьком листке над пропастью. Я говорю тебе, я сидел и действительно не доставал ногами до пола под столом!

Я поставил себе в комнату кровать и с тех пор спал там. И вот тогда-то снова прилетел черный дрозд. Однажды после полуночи меня разбудило удивительное, прекрасное пение. Я не сразу проснулся, а долго прислушивался к нему во сне. Это было пение соловья; но он сидел не в кустах в саду, а на крыше соседнего дома. Я все еще спал, но уже с открытыми глазами. "Здесь нет соловьев, – подумал я, – это черный дрозд".

Не считай только, что я повторяюсь, что я об этом вроде бы уже рассказывал тебе сегодня! Но стоило мне подумать: "Здесь нет соловьев, это черный дрозд", как я проснулся, было четыре часа утра, яркий свет ударил мне в глаза, сон пропал с такой же быстротой, с какой впитывается след волны в сухой песок, а в открытом окне, вся в свете, который был словно нежный белый шерстяной платок, сидела черная птица! Она сидела там, это так же точно, как то, что я сижу здесь.

"Я твой черный дрозд, – сказала она, – ты не узнаешь меня?"

Я действительно не сразу вспомнил ее, но почувствовал себя необыкновенно счастливым, когда птица заговорила со мной. "На этом подоконнике я уже однажды сидела, ты не помнишь?" – продолжала она. И я ответил: "Да, ты сидела однажды там, где сидишь теперь, и я тогда быстро закрыл окно".

"Я – твоя мать", – сказала она.

Видишь ли, вот это мне могло присниться. Но птица мне не приснилась: она сидела там, потом влетела в комнату, и я быстро закрыл окно. Я пошел на чердак и стал искать большую деревянную клетку, о которой вспомнил, потому что черный дрозд уже жил у меня однажды, в детстве; и тогда все было точно так, как я тебе только что рассказывал. Он и тогда сел на окно, а потом влетел в комнату, и мне потребовалась клетка, но он стал вскоре ручным, и я уже не держал его взаперти – он жил в моей комнате и влетал и вылетал когда хотел. Однажды он не вернулся, а теперь вот снова прилетел. Мне не хотелось ломать себе голову над вопросом, тот это дрозд или не тот; я нашел ту самую клетку и еще один ящичек с книгами и могу сказать тебе только одно: никогда в жизни я не был таким хорошим, как в то время, когда у меня жил черный дрозд; но я не могу тебе сказать, что значит быть хорошим.

– И часто еще с тобой разговаривала птица? – лукаво спросил Аодин.

– Нет, – ответил Адва, – разговаривать она не разговаривала. Но мне пришлось заботиться о корме для нее, о червях. Конечно, то, что она питалась червями, уже составляло некоторое затруднение – ведь я же должен был обращаться с ней как с матерью, но все в конце концов обошлось, скажу я тебе, дело только в привычке, а к чему только не приходится привыкать даже в более повседневных вещах! С тех пор я не отпускал ее от себя, а больше ничего не могу тебе сказать: это – третья история; как она окончится, я не знаю.

– Но ты все-таки даешь понять, что все это связано каким-то общим смыслом? – осторожно спросил Аодин.

– О Господи, – отозвался Адва, – просто все так вот и было; а если бы я знал, в чем тут смысл, мне не надо было бы об этом рассказывать. Но это похоже на ощущение, какое бывает, когда ты слышишь не то шепот, не то просто неясный лепет и не можешь понять, что это!

ПРИМЕЧАНИЯ

В 1935 г. Музиль по совету одного из своих друзей подготовил к изданию книгу, в которую вошли многочисленные прозаические тексты разной жанровой принадлежности, создававшиеся на протяжении 15-20 лет и опубликованные в журналах и газетах Вены, Праги, Берлина, Цюриха. Сборник вышел в свет в цюрихском издательстве "Гуманитас" в конце 1935 г., а в следующем году ввиду явного успеха у читателей был опубликован еще двумя тиражами. Почти все тексты, включенные в книгу, Музиль основательно (вплоть до изменения названий) переработал. Последняя прижизненная публикация писателя представляет собой тот мостик, то необходимое звено, которое объединяет его малую прозу и раннее творчество с философско-эссеистическим романом "Человек без свойств".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю