Текст книги "Побежденный"
Автор книги: Питер Устинов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Разъяренный Таку подошел к нему.
– Давайте взглянем на факты, – угрожающе заговорил он.
– По-вашему, деревня сгорела оттого, что какой-то итальянец не загасил окурок? Нет. Это была преднамеренная военная операция, предпринятая немецким верховным командованием, и тогда вы не возмущались. Нет. Вы дожидались приезда американской кинокомпании, чтобы начать возмущаться.
– Меня здесь не было, – ответил немецкий бунтарь. – Я служил в военно-полевом госпитале в Виареджо, и мы спасли жизнь многим американским летчикам. Если хотите показать убийство, ведите сюда убийц, а не нас.
– Вы хотите сказать, что не были нацистом?
– Я коммунист. Таку опешил.
– Коммунист? Вот тебе на. Коммунист в нацистской армии?
– А вот Герхардт квакер.
– Квакер!
– Один из очень немногих в Германии. Он всегда стрелял в воздух, так как является противником убийства.
– А остальные, – зарычал Таку, – надо полагать, адвентисты седьмого дня, трясуны, буддисты, духоборы, сионисты, и среди них нет ни единого наци!
Другие немцы, почти ничего не понимавшие по-английски, бессмысленно взирали на него, только Бремиг небрежно повернулся посмотреть, что будет дальше, поскольку играл полковника и должен был возглавлять очередную кровожадную атаку в направлении камеры. Увидел Ганса, и у него отвисла челюсть. Ганс отвернулся и замигал.
– Сэм, – в отчаянии обратился Таку к человеку с ярким галстуком, – разве я не говорил, что нужны убежденные наци?
– Разве они в этом признаются?
– Черт возьми, Сэм, почему мы не построили деревню на площадке в Голливуде? Там есть настоящие статисты, не эти гнусные притворщики. Подлинность. Сейчас все только о ней и говорят. Что тут подлинное? Землевладельческий капитализм защищает коммунистов от устойчивого доллара, фашизм делает вид, будто громадная военная машина была всего-навсего ряженой Армией Спасения. Мир свихнулся, Сэм, вот что я тебе скажу. У тебя замечательный сценарий, четыре миллиона долларов, потрясающий звездный состав актеров, а ты не знаешь, как быть, потому что ценности подлинности ложные, порочные, прогнившие. – Таку грузно опустился на складной стул и жалобно добавил: – Сэм, я истосковался по дому.
Через час операторы начали снимать тех немцев, которые согласились выглядеть зверскими в крупных планах. Во время перерыва в съемке Бремиг украдкой подошел к Гансу.
– Надо убираться отсюда, – прошептал он.
– Потише.
– Они грозятся сбрить мои усы. Тогда меня узнает любой. И тут же выдаст. Вон на холме стоят несколько деревенских, пришли поглазеть на съемки.
– Это дети. Они не могли запомнить нас.
– Среди них есть взрослый.
– Буонсиньори.
Тут в спину Бремигу угодил прицельно брошенный камень. Бремиг невольно шагнул вперед, в гневе хотел обернуться, но Ганс удержал его.
– Не оборачивайся, – негромко произнес он. Ассистенты режиссера отогнали проворных мальчишек.
– Это потому, что они знают, кто я? – спросил бледный, как привидение, Бремиг.
– Нет, потому что ты офицер. Офицеры представляют собой более привлекательную мишень, чем солдаты.
– Я больше не могу этого выносить.
– Чего?
– Угрызений совести.
Ганс недоуменно взглянул на него.
– Совести?
– Неужели не видишь в том, что мы вернулись на место своего преступления, акта божьего правосудия?
– Что с тобой? Не заболел?
– Где нашли тебя они… организация? – с запинкой спросил Бремиг.
– На севере.
– Я бежал на восток… к Милану… там, в промышленных районах, понимаешь, что такое ненависть. То, что было здесь, в деревнях, пустяки. Сущие пустяки. Горсточка людей находится в оазисе, для бегства открыта вся пустыня. Но там, среди заводов, на каждой стене следы нуль. Трупы на улицах. Весь город казался закрытой комнатой. Господи, Господи, что мы натворили? Что мы натворили?
– Замолчи! – настойчиво сказал Ганс, встряхнув Бремига за руку.
Бремиг с виноватым видом взял себя в руки и снова заговорил:
– Я ходил из церкви в церковь. В Италии их множество. С этого все и началось. В церкви немцев искать не станут. Чувствуя, что за мной следят, искал взглядом колокольню и устремлялся туда ради спасения жизни. Как-то вечером едва не угодил в западню. Итальянцы, англичане и американская военная полиция устроили облаву по всем кафе. Я бросился в церковь Непорочной Девы Марии. И провел там всю ночь, боясь шевельнуться. Первый час напряженно прислушивался – не войдет ли полиция.
Когда глаза привыкли к темноте, я начал видеть изображения Христа и Его апостолов, они глядели на меня изо всех углов и со стены. Их было очень много. Должно быть, они долго глядели на меня до того, как я увидел их. С одной стороны Его мраморная голова сурово взирала на меня, не давая мне подняться с колен, пронзая мою пустую душу тонким лучом света, рапирой, не встречающей на своем пути ничего, кроме плоти, ни духа, ни сердца. Когда я нашел силы отвернуться, Он улыбался мне с холста так скорбно, что я содрогнулся под бичом Его понимания. Избавления не было. Он был повсюду, лишь прямо передо мной в темноте скрывался алтарь. Я снова был мальчишкой, было воскресенье. Был маленьким в мире взрослых, в Присутствии, которое превращало в детей даже их. Понимал только то, что ничего не понимаю. Я был пылинкой, случайно появившейся на свет. У меня не было разума, и я стоял на коленях, ростом такой, как во время последнего посещения церкви. Не было руки, за которую можно держаться, надо мной не склонялось смутно видимое лицо послушать, знаю ли я слова гимна. Я был сиротой. И смел смотреть лишь вперед из страха встретить взгляд, гласящий: «Ты виновен. Ты был ребенком в невинные годы. В тот день, когда взял в руки винтовку, ты был достаточно взрослым, чтобы взглянуть Мне в глаза. Но не взглянул».
Я неотрывно смотрел на темный алтарь; чем больше старался подавить свои мысли, тем больше думал. Потом начало светать. Свет постепенно усиливался, и неожиданно, жутко Он появился вновь на витражном стекле, глядя на меня сверху вниз и издали. Цвет Его лица менялся от унылой бледности через цвет жизни к пламенному гневу; и Он воскликнул: «Спасения нет! Ты родился человеком, но стал убийцей». И я понял, что покоя мне больше не знать. Бремига била конвульсивная дрожь.
– Как нашла тебя организация? – спокойно спросил Ганс.
Бремиг неуверенно заговорил безжизненным голосом:
– Из темноты вышел человек и сказал: «Вы поступили разумно. Вам пришла в голову та же мысль, что и мне. Мы находились на волосок от гибели». Так что я был вовсе не один. Потом уже был. Фамилия того человека Крайпе. Беглый эсэсовец. Он свел меня с Эрхардтом.
– Кстати, как теперь твоя фамилия?
– Дорн.
– Моя Гансен.
Бремиг рассмеялся, истерично, горестно.
– Кого мы пытаемся обмануть? – воскликнул он. Позвав одного из ассистентов, Ганс сказал, что Дорн нездоров, и Бремига повели к медсестре.
Перед самым полуднем из Флоренции приехал Эрхардт. Спокойно выслушал жалобы Таку на непослушание немецких солдат.
– Надеюсь, вы смогли вести съемку, несмотря на этот инцидент, – сказал он.
– Сняли несколько крупных планов тех, кто готов выказать надлежащий дух, – ответил Таку, – но все вместе они напоминают безработных в бесплатной столовой.
– Этим предоставьте заняться мне.
Эрхардт приказал немцам построиться и обратился к ним с длинной патриотической речью, в которой строго выбранил их за неспособность вести себя по-солдатски лишь потому, что это кино, а не настоящее кровопролитие. Напомнил, что фильм наверняка будут смотреть во многих странах, и сказал, что это уникальная возможность водрузить прославленную немецкую дисциплину на пьедестал бессмертия. Сообщил также, что они получат плату за свою работу и что последствия их апатичности могут оказаться плачевными, поскольку никаких документов у них нет, а в многочисленных трудовых лагерях с нетерпением дожидаются новых заключенных. По ходу речи золотые зубы Эрхардта сверкали, словно щиты далекой армии, и доводы его были до того убедительны, что в конце удостоились одобрительных возгласов; коммунист и квакер кричали так же громко, как остальные.
После полудня немцы шли в наступление на камеру, словно на гетто, но перед этим Эрхардт отозвал Ганса в сторону.
– Гансен, – спросил он, – вас уже снимали?
– Утром сделали один крупный план, герр Эрхардт.
– Жаль. Ничего. Я поговорю с мистером Таку.
– Что случилось? Эрхардт улыбнулся.
– Как я вам сказал в своем кабинете, у нас в организации вопросов не задают. Мы даже не знаем настоящих фамилий друг друга. Насколько мне известно, вы можете быть и полковником гестапо, и уборщиком туалетов из запасного полка. Обо мне вы можете сказать то же самое. Наша деятельность является патриотической, мы преданы как вечному величию Германии, так и просто самосохранению. Понимаете?
– Да.
– К сожалению, у итальянцев интересы совсем другие. Они проявляют любопытство к нашей деятельности и, видимо, для того, чтобы успокоить свою совесть, не столь уж чистую в отношении Германии, стремятся создать себе героев из партизан и прочих нарушителей общественного порядка. Для этого и для возможности утверждать, что были если не фактически, то духовно на стороне победителей, им крайне необходимы не только мученики, но и козлы отпущения. Понимаете?
– Не совсем.
– Это не удивляет меня, – сказал с улыбкой Эрхардт, – здесь даже самые простые вещи усложнены. Как вы наверняка теперь знаете, если не знали раньше, деревня Сан-Рокко была уничтожена немецкими солдатами в отместку за нападение партизан, лично я считаю, что эта мера была совершенно оправданной в свете неожиданного и неофициального характера той агрессии. Итальянские власти утверждают, что разрушением деревни руководил некий майор Винтершильд и что особой приметой этого офицера является непрерывно помигивающий правый глаз.
Ганс несколько раз торопливо мигнул, как всегда, когда нервничал. Эрхардт небрежно глянул на него, бегло улыбнулся и продолжал:
– Гансен, многие солдаты перенесли шок и другие травмы – многие помигивают – будет очень трагично, если по ошибке схватят не того человека. Немедленно отправляйтесь во Флоренцию, в отель «Бельсоджорно». Номер сто семнадцать. Вот тридцать тысяч лир. Номер забронирован на имя доктора Коэна из Цюриха. Мы позволяем себе легкие шутки. Вот и швейцарский паспорт. С вашей фотографией. Будете дожидаться меня там. Ясно?
– Да, но куда я отправлюсь в конце концов?
– В Бейрут. До послезавтра будете доктором Коэном. Потом станете инженером Редлихом, специалистом по реактивным двигателям.
– Но я не имею о них никакого представления, – возразил Ганс.
– Дам вам книжку, почитаете в самолете, – засмеялся Эрхардт, – и когда прилетите туда, будете знать о двигателях больше, чем ливанцы.
Таку был до того восхищен доблестью духовно возродившихся немцев, что почти не выразил сожаления, когда Эрхардт сообщил, что помигивающий по причине смерти кого-то из родных удален со съемок.
– Жаль, – сказал Таку, – но я заснял крупным планом это помигивание, кадр с ним, вмонтированный в нужном месте, произведет потрясающее впечатление. Кстати, вам придется найти для меня нового полковника.
Эрхардт напрягся.
– А что с Дорном?
– С усатым? Заболел. Медсестра говорит, у него было нервное возбуждение, и она оставила его в вагончике первой помощи. Когда вернулась после обеда, он исчез. Удрал. Я велел ему сбрить усы, он не захотел. Снять очки тоже. Слушайте, а может, вам самому заменить его? Из вас получится замечательный полковник.
Эрхардт смущенно улыбнулся.
– Не могу. Это против моих правил. У меня нет времени.
– Очень жаль.
Некоторое время спустя Эрхардт позвонил из деревни в Рим.
– Фромм, – сказал он, – как только выпустят Шуберта, телеграфируй. Я буду здесь, пока не получу телеграммы. Если его не освободят до четверга, телеграфируй все равно. Текст «Музыки не будет», подпись «Лопес». Помимо этого? Никаких новостей. Ах да, Дорн исчез.
11
Когда удушливо пыхтевший автобус достиг наконец Флоренции, уже начало смеркаться. Ганс, снова одетый в гражданское, оглядывал улицы, надеясь увидеть знакомый облик, знакомую походку. Вышел на автовокзале и пошел пешком по городу, готовый к неожиданной встрече с минуты на минуту. Немногочисленные люди на улице шли по своим делам, как и повсюду усталые муравьи, упорно ползающие по своему холмику без мысли, что за его пределами существует вселенная. Ждать от них было нечего.
Ганс отыскал отель «Бельсоджорно», не оправдывающий своего названия, отдающего виноградом и тарантеллой[67]67
Belsoggiorno (ит.). – прекрасное местопребывание.
[Закрыть]; старый, неопрятный, запущенный, холодный вестибюль представлял собой темный туннель с потрескавшимся кафельным полом, стенами в подтеках и потолком, демонстрирующим свои боевые раны. За конторкой сидел унылый портье со скрещенными ключами на лацканах, сохранившимися от лучших дней, единственным украшением вестибюля; позади него находились мавританские дверцы деревянной кабины лифта, пожелтевшая картонная табличка с надписью «НЕ РАБОТАЕТ», должно быть, висела на них уже несколько лет.
– Доктор Коэн? Номер сто семнадцать, – произнес портье скучным негромким голосом старого содержателя борделя, помнящего времена, когда в альковных зеркалах отражались члены правительства. – Паспорт?
Ганс отдал ему паспорт, и портье протянул ржавый ключ с огромными привесками, на которых потрескалась эмаль.
– Тут написано восемьдесят шестой.
– После ремонта он стал сто семнадцатым, – ответил портье. – Шестой этаж. Лифт не работает.
Ганс взобрался по лестнице, каждый ее пролет словно бы пробуждался от глубокого, мирного сна. Сто семнадцатый номер оказался крохотным, темным. Окно выходило на стену и сточную канаву под ней, напоминающую крохотную речушку, суденышки старых апельсиновых корок теснились у внезапного сужения, не допускающего их попадания в дренажную трубу. Ганс включил свет. Слабая лампочка загорелась так тускло, что он мог смотреть на нее, не щурясь, видеть сплетение волосков. Погасив ее, Ганс лег на кровать. Она, заскрипев, осела примерно на четверть дюйма под его весом. И задумался.
Во время войны ему приходилось лежать на матрацах, на траве, глядя в небо, но тогда он был в мундире, готовым незамедлительно вспомнить об уважении к себе и тем самым внушить уважение другим. Тогда мысли текли по определенному руслу, ограниченному чувством долга. Да и все равно, ему недоставало воображения отправить их в полет фантазии. Возможно, они были способны к полету, но лететь им было некуда.
Теперь он гражданский, швейцарский доктор. Его паспорт в порядке. Ему ничто не грозит. Предстоит ждать два дня. Ждать и думать. Сумерки переходили в ночь. Далекие звуки неаполитанской песенки из радиолы, мелодичное буйство веселых нот, представляли собой удовольствие, а не помеху, орудие заурядного удовольствия, способное изгнать из одиночества горечь.
Что произошло с Бремигом, унылым, несимпатичным Бремигом? Возможно ли, чтобы человек такого склада, не желавший рисковать головой, вечно державшийся на заднем плане, само звание которого в таком возрасте, лейтенант, говорит о желании относительных удобств без ответственности, мог упасть теперь духом под влиянием религиозных символов? И заговорить об угрызениях совести? Ганс припомнил все религиозные символы, какие только видел. Они всегда оставляли его равнодушным, оставили и теперь. Рождественские открытки. Печальный, добрый взгляд тетушек. Stille Nacht, heilige Nacht[68]68
Тихая ночь, святая ночь (нем.). Рождественский гимн.
[Закрыть], звучащая несколько монотонно, со сдержанной пронзительностью.
Он мужчина. Он сражался с раннего возраста. Его колени, на учениях нечувствительные к зарослям шиповника и крапивы, впоследствии были нечувствительны к колючей проволоке. Смелость после первоначальной робости вошла в привычку. Единственным средством интеллектуального общения были возгласы. Это было мужеством, зрелостью, полной, грубой, бессловесной жизнью!
Заскрипела какая-то кровать. Казалось, она находится ближе его собственной. Не то за стеной, не то внизу, не то наверху, совсем близко. Ганс поднял взгляд. Звучный итальянский бас, слишком великолепный, чтобы звучать успокаивающе, голос соблазнения с ноткой самодовольной улыбки, виолончель, на которой играют с неприличным удовольствием, и страстное меццо-сопрано с томными модуляциями, говорящими, что любовь мучительна, даже – жестока. Ложиться в постель в это время, в восемь часов? Голос женщины стал капризным, потом грустным, приглушенным. Бас продолжал гудеть, извергая односложные слова в темноту, самоуверенно и бодро. Неожиданно оба заговорили разом, голоса все повышались. Затем снова молчание и тяжелый скрип кроватных пружин.
Ганс неудержимо замигал. Бас снова завел какую-то рокочущую мелодию, какой-то псалом. Сдержанно вздымался и спускался, обаятельный в своей уверенности, нежности очень сильного. Женщина время от времени вставляла ласковое, урезонивающее слово. Мужчина зарокотал, будто стремительный речной поток, потом голос его снова понизился до смутного, дрожащего шепота, а пружины скрипели, пищали и никак не могли успокоиться. Разговор, казалось, никогда не прекратится, на вершинах страсти голоса становились громче, потом раздражающе снижались до шепота.
Через полчаса Ганс начал ощущать раздражение. Поднялся и стал расхаживать по комнате. Потом, когда меццо-сопрано заскулило, будто запертая собака, снова лег и прислушался. Бас не терял своей уверенности. Женщина была инструментом, на котором мужчина мог играть, как но нотам. Постепенно ее стоны стали перетекать один в другой, струясь, будто дождевые капли по окну, и она ворковала себе какую-то колыбельную песенку; это был звук, пришедший с начала времен, когда земля была влажной, исходящей паром, и живые существа покидали сернистые заводи, чтобы наполнить воздухом образующиеся легкие. Эта причудливая песенка становилась все громче и громче, прерывалась, начиналась вновь на четверть тона выше, опробуя забытую в музыке гамму. Внезапно эта кантилена оборвалась, сменилась резкими вздохами, нерешительными сдерживающими мольбами, смешанными с призывами преследовать убегающего врага по какой-то широкой равнине наслаждения. К ним присоединился бас, превратившийся в баритон, он возвещал о своей победе, приводя свое взвихренное сознание в ураган исступления, когда все неважно, кроме освобождения, открытия шлюзов, стаи выпущенных из неволи голубей. Фанерная стенка выпучилась, приколотая к ней кнопкой маленькая репродукция Моны Лизы задрожала. Какой-то вопль из пещер древности, замирающее пение ночной птицы, опять жалоба пружин, и все затихло, потом отвратительное ворчание крана и астматический кашель воды в старых трубах поведали Гансу, что ничего прекрасного тут не было. Просто-напросто прелюбодейство в викторианском отеле.
Раздосадованный Ганс вышел из номера, хлопнув дверью в виде протеста против низости происходившего; однако, идя по тускло освещенной улице, не мог выбросить из головы то, что слышал. О чем можно говорить так долго? Он обычно лежал с женщиной молча, минут пять. Разумеется, женщине иногда нужно произнести слово-другое, какую-нибудь банальную нежность, но разговор в такие минуты раздражал его. Любовный акт – это краткое исступление, прояснение разума, физическая необходимость, подобно гимнастике. Конечно, существуют упоение природой вдвоем, прогулки по полянам и по берегам реки, объятья украдкой, пока мать в соседней комнате, но что общего между тем и другим? Как может мужчина спать с женщиной, которую уважает? Любовный акт эгоистичен, он не допускает мурлыканья в ухо партнеру.
Подобно ребенку, который оставляет любимую еду напоследок, Ганс пошел к «Uccello Rosso» кружным путем. Сохранилось ли еще это кафе? Сомнительно. А если да, может ли Тереза до сих пор там работать? Еще более сомнительно. Но все-таки можно насладиться воспоминаниями. Тереза послужила причиной его отлета на юг, никогда не манивший, но всегда вызывавший интерес. Больше деваться некуда. Родители состарились, Германия, несмотря на все его надежды, потерпела поражение. Видеть их свыше его сил. Что до Терезы, он с удивлением вспоминал свои душевные движения и поступки, ярость на Грутце казалась чуть ли не комичной. О Терезе он думал часто, в сущности, не думал больше ни о ком, однако же, вспоминая себя в то время, не узнавал человека, способного так долго стоять в молчании, в мечтах, с благочестивым видом, борясь с робостью. Amore. Вот что это было.
Обогнув угол, Ганс увидел, что «Uccello Rosso» больше не существует. Там находился клуб «Уайкики», столь же яркий, сколь то кафе было скромным. Американская оккупация давала себя знать, и флорентийские ловкачи напрягали свои грязные умишки в поисках названий, которые умерят тоску по родным местам у получающих щедрое жалованье и одиноких. У входа стояли часовыми искусственные пальмы, под лиловым и розовым целлофаном красовались фотографии полуголых женщин для заманивания одиноких мужчин в логово общественного порока. Электрогитару было слышно на улице. Швейцар в шаржированном костюме боснийского эрцгерцога шипением и свистом привлекал внимание проходящих американцев: «Эй, Джонни, поразвлекись. Много девочек. Стриптиз через двадцать минут».
Ганс вошел, внутри оказалось светлее, чем он ожидал. Только углы зала оставались в полумраке, а центр освещался ярко, как Бродвей. Толстая женщина в травяной юбке пела на итальянском языке гавайскую любовную песню, судя но синякам на ногах, любовник у нее был жестоким. Осторожно огляделся. Клуб был заполнен американцами, славными парнями, они считали своим долгом шуметь, потому что находились в шумном месте, и пить, поскольку были далеко от дома. За укромным столиком сидела небольшая группа английских сержантов, они таращились в пустоту и потягивали дешевое пиво маленькими глотками, будто редкостное вино. Время от времени постукивали в такт песне ступней или огрубелыми пальцами, показывая, что умеют повеселиться.
Ганс сел в углу и заказал бренди другой псевдогавайянке, ронявшей при ходьбе на пол траву. Терезы не было видно. Уставился на своих врагов. Понять тех, с кем воевал, ему было трудно. Американцы были шумнее немцев, оживленнее, однако проблемы у них явно были те же самые. Они предпочитали демонстративность сдержанности. Предпочитали сумасбродные импровизированные танцы на глазах у коллег потаенному греховодничеству старушки-Европы с соприкосновением коленями под столом, шампанским, цветами и допотопной утонченностью. Англичане, окаменевшие в этом вертепе, были ему понятнее. Сплоченнее всего они оказывались при соприкосновении с пороком. Решив поразвлечься, шли группой, сидели в молчании, тратили свои жалкие гроши на отвратительное пиво и потом воображали, что хорошо провели время.
Свет стал оранжевым, и какой-то мужчина, выражавший благожелательность хитрым лицом, попросил с подиума тишины. Руки его были простерты вперед, тонкие усы выгибались полумесяцем. Он заговорил в микрофон, время от времени гудевший, словно выносящийся из туннеля поезд.
– Мои американские друзья, – объявил он по-английски с акцентом, – клуб «Уайкики» представляет вам свое кабаре, уникальное в Италии. Первой выступит мисс Фатима Луксор из Египта.
Конферансье зааплодировал, подавая пример остальным, и уступил место полной, недовольного вида женщине, та принялась выделывать бессмысленные телодвижения, долженствующие выражать пылкую сексуальность, а тем временем оркестр электронных инструментов создавал атмосферу таинственности надуманного Востока. Пупок ее кружился разозленной, растерянной осой, она лениво сбрасывала с себя одно за другим очень тонкие сиреневые одеяния, лицо ее оставалось непроницаемым, как у Сфинкса.
Через пять минут она осталась в прозрачных шароварах, под которыми громадные ягодицы дружески поталкивали одна другую, груди с махровыми кисточками на сосках раскачивались, будто маятники.
Уход ее сопровождался аплодисментами и свистом. Конферансье, продолжавший аплодировать, когда зрители перестали, после этого объявил выход Астрид Олаф из Норвегии. Из-за кулис вынеслась чахоточного вида блондинка, щеки ее были втянуты, дабы выражать смертоносность вампира, и встала в позу женщины свободной морали двадцатых годов. Затянувшись сигаретой в длинном мундштуке, угрожающее выпустила дым в лицо воображаемой жертве, потом стала расстегивать черное платье, пуговицу за пуговицей, сатанински улыбаясь и тяжело дыша. Платье упало, обнажив мощный костяк, туго обтянутый кожей. Не выпуская изо рта сигареты, блондинка исполнила несколько акробатических трюков, завязываясь морскими узлами, позвоночник ее обладал гибкостью сардины. В конце концов, когда танец Анитры достиг неистового темпа, она использовала свои дарования для изображения древней рабыни, танцующей перед всетребовательным богом Вулканом. Представление окончилось тем, что она сложилась, будто шезлонг, в пятне красного света, выражением высшей покорности, очевидно, приятной упомянутому богу.
Третьей на этом международном смотре красавиц была объявлена Махарани Индрапура из Индии. Оркестр заиграл «Арию индийского гостя» Римского-Корсакова, и на подиум выскользнула Тереза, на ее запястьях и лодыжках позвякивали колокольчики, на лбу красовался нарисованный губной помадой знак касты, грудь и бедра были обмотаны искусственным шелком. Едва Ганс увидел ее, в душе у него зашевелилось глубокое возмущение. Он был непомерно зол на нее и, однако же, смотрел на лица зрителей с ревностью мужа и оскорбленностью рогоносца. Глаза ее бегали в такт музыке слева направо и обратно, словно у куклы. Она начала медленно разматывать искусственный шелк и, танцуя, выбираться из его пышных складок. Вскоре она вяло двигалась взад-вперед только в расшитом стеклярусом лифчике и плавках с блестками в форме сердечек. Ганс уставился в бокал с бренди, потом снова поднял взгляд на это унижение своей мечты. У нее не было способности ни к чему. Не было способности к жизни. Ганс оцепенело сидел по ходу очередного выступления, где увешанная ананасами и бананами псевдобразильянка, обнажаясь, сбрасывала их с себя, и увидел, как из-за портьер вышла в зал мисс Фатима Луксор, уже в красном вязаном платье официантки, еще более вульгарно выставляющем напоказ наготу, чем все прозрачные одеяния. Быстро допил бренди, расплатился и пересел за другой столик, поближе к портьерам. И стал ждать, не сводя глаз с того места, откуда выходили после выступлений женщины.
Во время пятого номера, американки мисс Харвест Мун, в зал вышла Астрид Олаф. С интересом взглянула на Ганса, но он поспешил отвернуться. Глаза ее были темными, волосы у корней тоже. Итальянка, как и все остальные. Он ждал. Потом, пока испанка, сеньорита Долорес Алькасар, приводила в ярость воображаемого быка красной тряпкой своей страсти, из-за портьер вышла Тереза. Ганс поднялся и мигнул. Она ничем не выразила узнавания, но подсела к нему за столик.
– Помнишь? – сдавленно произнес он.
– Помню? Нет, – ответила Тереза.
Она стала старше. Ее темные глаза уже не были изучающими. В них было знание, и то, что она знала, было отвратительно. Поры лица расширились, поскольку в течение месяцев пудра накладывалась на пудру, не давала доступа к коже солнцу и воздуху. Она попросила сигарету. Ганс купил ей пачку американских, из корабельных запасов, не продающихся на материке.
– Еще чего-нибудь? – спросил он.
– Шампанского.
– Ты это всерьез?
– Конечно, – ответила она. – Я люблю его. Я живу им. Завтракаю шампанским. Полощу им зубы.
Им принесли шампанского. Итальянского, по цене французского.
– Кроме шуток, ты ведь помнишь меня, правда?
– При этой профессии памяти не существует.
– Какой профессии? Танцовщицы? Тереза засмеялась.
– Я не умею танцевать. Оба молча потягивали вино.
– Хочешь, пойдем со мной домой? – спросила она.
– Я помню твою комнату.
– Многие помнят.
– Да, – сказал Гане, – я хочу пойти с тобой домой.
– Может, посидим здесь немного?
– Нет.
Тереза ненадолго замялась.
– Моя такса поднялась, – сказала она. – Я стала очень дорогостоящей.
Ганс поглядел на нее, пытаясь понять, что произошло с ней, пока они не виделись, ища хоть какой-то признак нежности.
– В чем дело? – вызывающе спросила она. – Потекла тушь с ресниц?
Направляясь к выходу, они прошли мимо столика мисс Фатимы Луксор.
– Вернусь через полчаса, – сказала ей Тереза.
Мисс Фатима, сидевшая с пьяным старшиной, бесцеремонно смерила Ганса оценивающим взглядом. На тротуаре Тереза содрогнулась.
– Холодно, – сказала она.
– Тепло.
– Ко мне можно идти пешком.
– Знаю. Может, предпочтешь пойти ко мне в отель?
– Нет, – ответила Тереза. – Слишком рискованно. Может явиться твоя жена. Я окажусь поводом для развода. Или ко мне, или я никуда не пойду.
– Жены у меня нет, – ответил с горячностью Ганс, – и ты это знаешь. Я ждал этой минуты все долгие месяцы войны – всю жизнь, всю свою жизнь, Тереза.
– Помнишь мое имя? Как мило.
Какое-то время слышались только их шаги по тротуару.
– Пойдем дальней дорогой, вдоль реки?
– Зачем?
– В память о вечере, который мы провели там, ты и я.
– О, я провела там много вечеров с многими людьми.
Они молча подошли к ее дому. Тереза достала ключ, отперла дверь, и они поднялись по лестнице.
Комната ее не изменилась. Швейная машинка у окна, на стене олеография Христа в терновом венце, у кровати приемник в бакелитовом корпусе с трещиной.
– Десять тысяч лир или двадцать за всю ночь, – сказала Тереза.
Иллюзия дома. Принадлежности домохозяйки. Эта комната могла бы принадлежать старой деве, получающей честное жалованье за работу на почте. Ганс достал двадцать тысяч лир и положил на стол.
Тереза скривила гримасу, подошла к туалетному столику, взяла пульверизатор и опрыскала комнату тошнотворно пахнувшим гвоздичным одеколоном. Потом с силой потерла лицо грязным полотенцем, и знак касты исчез со лба. Ганс грузно опустился в кресло. Тереза улыбнулась ему, но он не ответил.
– Ты очень мрачный, amore, – сказала она.
– Не употребляй этого слова.
– Мрачный?
– Amore.
Тереза начала раздеваться, и на сей раз Ганс не сделал попытки остановить ее. Платье привычно упало на пол. Вскоре она была нагой. Но у нее по-прежнему было выражение лица одетой женщины. А другого, лица человеческого тела, карикатурным, как всегда, если смотрящий не влюблен в дух, который животворит плоть, удивленные глаза грудей, единственную ноздрю пупка, довольную улыбку таза с жалкой козлиной бородкой.
Тереза надушила подмышки и улеглась в постель, стараясь выглядеть соблазнительно. Ганс ненавидел ее, но медленно разделся. То, что он делал, было нормально и вполне по-солдатски. Но он не станет болтать, как тот бас за стенкой, будет, как всегда, молчаливым и не теряющим времени.
– Погаси свет, – сказал он.