355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Якобсен » Нильс Люне » Текст книги (страница 4)
Нильс Люне
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 17:00

Текст книги "Нильс Люне"


Автор книги: Петер Якобсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

6

– Студент Люне – фру Бойе; студент Фритьоф Петерсен – фру Бойе.

Знакомил их Эрик, и происходило это в ателье Миккельсена, большом, светлом, в двенадцать аршин высотой, с убитым глиняным полом. В одной стене было две двери наружу, а в другой – дверцы задних мастерских. Везде висела серая пыль от глины, мрамора, гипса; она украсила потолок толстой, как бечева, паутиной, начертала по оконным стеклам карты рек; покрыла глаза, рты, носы, мышцы, локоны и одежды всей толпы слепков, как фриз разрушения Иерусалима, уставивших длинные полки по стенам, а лавры у входа, высокие лавры в огромных кадках сделала серей самых серых олив.

Эрик в блузе и в бумажном колпаке на темных, свободно вьющихся волосах стоял посреди ателье и лепил; он недавно запустил усы и глядел настоящим мужчиной рядом с бледными от экзаменов друзьями, провинциально благовоспитанными, слишком подстриженными и слишком с иголочки одетыми.

Чуть поодаль от станка, на низеньком, с высокой спинкой деревянном стуле сидела фру Бойе, держа изящную книжицу в одной руке и комок глины в другой. Она была маленькая, очень маленькая, темноволосая, с ясными карими глазами и тем сверкающе белым цветом лица, который по овалу переходил в золотистую матовость и отвечал сиянью темных волос, на свету казавшихся белокурыми.

Она смеялась, когда они вошли, как смеются дети, их блаженно долгим, их ликующе громким смехом от всей души, и глаза ее смотрели тоже по–детски прямо, а рот казался совсем уже детским оттого, что верхняя губка была так коротка, что молочно–белые зубы всегда почти виднелись, и рот всегда почти был чуточку приоткрыт.

Но она была не ребенок.

Не перешло ли ей за тридцать?

Округлость подбородка подтверждала догадку, как и зрелый румянец губ и пышное, крепкое тело, стянутое синим тугим, как амазонка, платьем, обхватывающим стан, грудь, плечи. Шею покрывала шелковая, очень красная косынка, собранная в складки и концами уходящая в острый вырез; в волосах была тоже красная гвоздика.

– Боюсь, мы помешали приятному чтению, – сказал Фритьоф, косясь на изящную книжицу.

– Да нет же, ничуть! Мы уж час битый ссоримся из–за того, что прочли, – ответила фру Бойе и остановила неотразимо прямой взгляд на Фритьофе, – господин Рефструп – ужасный идеалист во всем, что касается искусства, а по мне, эти разговоры насчет необработанной действительности, которую надобно прояснять и очищать, рождать заново и не знаю что там еще, пока она не обратится просто в ничто, – тоска, и только; окажите мне услугу, прошу, взгляните внимательно на вакханку Миккельсена, с которой делает копию этот глухой Траффелини, а уж я занесу ее в каталог… О, господи! Нумер семьдесят семь. Юная дама в неглиже стоит и не знает, что предпринять с виноградной гроздью. Да взяла бы и раздавила гроздь, и чтобы красный сок растекся по груди, а? Ну, не права я? – И она с ребячливой запальчивостью схватила Фритьофа за рукав.

– Да, – согласился Фритьоф, – да, по–моему, тоже маловато… свежести… непосредственности…

– То–то же, естественности маловато! Господи, но отчего же это так трудно? Ну отчего нам не быть естественными? О, я вам скажу: смелости – вот чего маловато. Ни у художников, ни у поэтов нет нынче смелости не стыдиться человека, как он есть. Вот у Шекспира она была.

– Вы же знаете, – отозвался Эрик из–за статуи. – Он не в моем вкусе. Для меня это все чересчур. Он так тебя закружит, что света белого невзвидишь.

– Тут я с тобой не соглашусь, – с упреком возразил Фритьоф, – но только, – и здесь он робко улыбнулся, – я не назвал бы неистовство великого английского поэта рассчитанной и разумной смелостью художника.

– Неужто? Ох, насмешили! – Она от души расхохоталась, встала и прошлась по ателье. Потом вдруг остановилась, протянула руки к Фритьофу, выпалила: – Благослови вас Бог!

И так и покатилась со смеху.

Фритьоф чуть не разобиделся, но уйти разобиженным было бы мелко, к тому же он говорил так верно, а дама была так хороша. Потому он остался и завел беседу с Эриком, мысленно адресуясь к фру Бойе и стараясь вложить в каждое слово побольше спокойной самоуверенности.

Дама меж тем бродила по дальним углам ателье, что–то задумчиво напевала, и напев то вдруг прерывался трелями, звонкими, как хохот, то плыл торжественным речитативом.

На деревянном ящике стояла голова юного цезаря Августа; фру Бойе принялась стирать с нее пыль, потом отыскала кусок глины, слепила усы, бородку, кольца в уши и украсила цезаря.

Покуда она всем этим занималась, Нильс, якобы разглядывая слепки на полках, подошел к ней почти вплотную. Она и глаз не повернула, но, очевидно, поняла, что он рядом, потому что, не оборачиваясь, протянула к нему руку и попросила шляпу Эрика.

Нильс тотчас подал ей шляпу, и она водрузила ее на голову Августа.

– Шекспир, старенький, – проворковала она и потрепала преображенную голову по щеке, – Бедный дурачок, сам не знал, что он такое делает. Сидел да тыкал пером в чернила. Посидит–посидит, глядь – и Гамлет готов, так по–вашему? – Она приподняла шляпу над бывшим цезарем и матерински погладила его лоб, словно отводя волосы от глаз. – Везло старичку, а? Ведь правда, господин Люне, можно отнести Шекспира к разряду удачливых литераторов?

– У меня, знаете ли, на него свой взгляд, – ответил слегка задетый Нильс и покраснел.

– Господи! И у вас свой взгляд на Шекспира! Да что же это такое значит? С нами вы или против нас? – И она, сияя улыбкой, стала подле слепка и обняла его за шею.

– Не знаю, посчастливится ли моему взгляду (вас удивило уже и то, что он у меня есть) снискать ваше уважение, каков бы он ни был, но осмелюсь предположить, что я с вами и с вашим подзащитным, и все же выскажусь: на мой взгляд, он знал, что делал, все взвешивал и наконец решался. Часто решался он с сомненьем, сомненье осталось заметно в строках, часто решался наполовину, вымарывал, смягчал, не мог быть смелым до конца…

И он продолжал в том же роде.

Покуда он говорил, фру Бойе понемногу стала нервничать, беспокойно озираться, нетерпеливо перебирать пальцами, и озабоченное, а затем и страдальческое выражение омрачило ее лицо. Наконец она не выдержала.

– Не сбейтесь с мысли, – сказала она, – только умоляю вас, господин Люне, не выделывайте больше вот так рукой – будто зубы себе хотите вырвать! Хорошо? Ну вот, а теперь говорите, я вся внимание; и я совершенно с вами согласна.

– Зачем тогда говорить?

– Как так?

– Но если мы с вами заодно?

– О, если мы заодно!

Ни он, ни она не вкладывали в последние слова никакого особенного смысла, но произнесли они их с таким ударением, словно в них бог знает что скрывалось, и на губах у каждого мелькнула тонкая улыбка – отсвет только что проблиставшей остроты, – так что оба задумались над тем, что же имел в виду другой, и каждый слегка досадовал на свою недогадливость.

Не спеша они подошли к остальным, и фру Бойе снова опустилась на низенький, стульчик.

Эрик и Фритьоф совершенно исчерпали тему и обрадовались, что им наконец–то помешали. Фритьоф тотчас обратился к даме и занял ее любезной беседой. Эрик, как вежливый хозяин, скромно держался в стороне.

– Будь я любопытен, – сказал Фритьоф, – я непременно спросил бы, что это за книга вызвала спор у вас с Рефструпом, когда мы вошли.

– Вы спрашиваете? – отозвалась фру Бойе.

– Спрашиваю.

– Ergo?

– Ergo, – отвечал Фритьоф со смиренным поклоном.

Она подняла книжку и торжественно объявила:

– «Хельге». «Хельге» Эленшлегера. Да… постойте, какая же песнь? Вот. Русалка у короля Хельге… А какие стихи? Те, где Тангкер ложится рядом с Хельге, а он, не совладав со своим любопытством, оборачивается и видит, что с ним рядом лежит невиданной красоты дева, погруженная в сон, вот:

…была почти обнажена

И чудной прелести тело

Лишь кисеей прикрыла она,

Что серебром блестела.

И это все, что сообщается нам о красоте русалки, и я решительно недовольна. Тут мне подайте пылкое, настоящее описание, чтоб я увидела такую ослепительную красоту, от которой бы у меня дух захватило. Нет, пусть меня посвятят в тайны русалочьих чар, а на что мне это тело чудной прелести и кисея, блиставшая серебром? Господи! Пусть она будет голая, как волна, и пусть вберет в себя всю красоту моря. Пусть кожа ее мерцает фосфором, как летняя ночь, а волосы ее пусть опутают меня черным ужасом подводных лесов. Ведь так? Пусть тысячи красок переменчивой воды сверкают и ее взгляде, бледная грудь пусть будет прохладна пронизывающим, страстным холодом глубин, и всю ее пусть омоют баюкающие волны, и пусть поцелуй ее будет как омут, а объятья нежны и хрупки, как пена.

Она ужасно увлеклась и, вся еще во власти темы, смотрела на юных слушателей большими, детски требовательными глазами.

Но ей никто не ответил. Нильс багрово покраснел, Эрик отчаянно сконфузился. Фритьоф, окончательно завороженный,. смотрел на нее с совершенно неприкрытым восхищением, хоть он куда меньше остальных ощущал, до чего она сейчас хороша.

Прошло всего несколько недель, и Нильс с Фритьофом так же исправно зачастили к фру Бойе, как Эрик Рефструп. Кроме ее бледной племянницы, они встречали здесь много молодежи; будущие поэты, живописцы, актеры, архитекторы, все они были художники больше по молодости, чем по таланту, все полны надежд, отчаянны, одинаково готовы к драке и к преклонению. Встречались среди них и тихие мечтатели, горько вздыхавшие об ушедших идеалах ушедшего времени, но большинство бредило новым, пьянело от новых теорий, себя не помнило от силы нового, ослеплялось его яркостью. Новизну отстаивали тут мучительно горячо, даже до преувеличения, и, может быть, еще и оттого особенно страстно, что никакое новое, как бы велико, всеобъемлюще и всепросветляюще оно ни было, не могло утолить глубокой, странной молодой жажды.

И все равно, в юных душах кипел восторг, и была в них вера в могущество разума, и они захлебывались от надежд, и страстно хотелось красоты, и грудь разрывалась предчувствием подвигов.

Многое потом, разумеется, смазала жизнь, многое стушевала, многое сломала житейская мудрость, а трусость вымела остальное. Но что из того! Что было хорошо, злом не обернется, и что бы ты ни натворил потом, не зачеркнет ни единого яркого дня, не отменит ни единого часа из уже прожитого.

Для Нильса началась какая–то странная пора. Услышать, как сокровеннейшие, неясные его мысли высказывает сразу столько народу, увидеть, как его удивительные, необычные воззрения, для него самого лишь туманный, размытый пейзаж с непонятной глубиной, с немою музыкой, вдруг увидеть, как этот самый пейзаж выступает из–под дымки ясный, отчетливый в каждой подробности, перерезанный дорогами, по которым движутся пестрые толпы, – казалось уму непостижимо.

Он был уже не сказочный король, одинокий властитель стран, им самим сочиненных, нет, он был один из многих, он был солдат идей, несущий службу у нового. И в руке он держал меч, и над ним реяло знамя.

Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!

Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепие новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признания, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убеждения, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.

Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность кое–кого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главное – Нильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.

И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.

Но о ней поговаривали.

Поговаривали разное.

Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.

И все это, когда она уже овдовела.

Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Даннеброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а она – театром, романсами, немецкой поэзией.

И вот он умер.

Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не из–за нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.

По дороге на родину она встретила земляка, известного критика, который предпочел бы сделаться поэтом. Его считали скептиком, ярким умом, беспощадным и строгим к ближнему, оттого что он и к себе беспощаден. Последним обстоятельством извиняли его непримиримость. Но он был не совсем то, за что его принимали; он вовсе не был так неприятно целен, так безоглядно последователен, как казалось, ибо, хоть он непрестанно воевал с идеалистическим веянием и как только его ни честил, однако ж питал к этому смутному, бесплотному, лазорево–мистическому, ненатурально–высокому романтическому бреду куда больше симпатии, чем к более заземленному направлению, за которое ратовал и в которое, кажется, верил.

Против воли он влюбился во фру Бойе, но не признался в своей любви, ибо чувство его не походило на юную, открытую, окрыляющую влюбленность. Он любил ее как существо иного, более счастливого и тонкого состава, и в страсти его была горечь и ожесточение на этот ее состав.

Враждебно, ревниво следил он за ее суждениями и склонностями, вкусами и взглядами, и всеми видами оружия, тонким красноречием, бессердечной логикой, прямой резкостью и тайной насмешкой он боролся за нее, отвоевывал ее, стремился подчинить ее себе. Но лишь только воссияла истина и она стала думать в точности, как он, он спохватился, что выигрыш чересчур велик; что именно с ошибками, заблуждениями, предрассудками и мечтами любил он ее, а не такой, какой она сделалась.

Недовольный собою, ею и целым светом, он покинул родину навсегда.

И тут–то она начала его любить.

Посудачить здесь было о чем, и в городе судачили. Статская советница решилась переговорить с Нильсом так, как старой добродетели положено наставлять юного ветрогона, но Нильс только напугал и разобидел статскую советницу, пустясь в рассуждения о тирании общества, свободе личности, плебейской добропорядочности толпы и благородстве страсти.

С того дня он редко показывался у заботливой родни, но тем чаще видела его у себя фру Бойе.

7

Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и света – секунда сумерек, две секунды света.

У окна сидел Нильс Люне и смотрел сквозь черные вязы на горящие облака. Он бродил нынче за заставой, под весенней листвою вязов, по зеленям, по пестрым лугам; все было такое светлое, легкое, небо так сине, так ярок залив, а все встречные женщины на редкость хорошенькие.

Напевая, ступил он на лесную тропку, и вмиг песня лишилась слов, ритм улетучился, замерла мелодия, и тишина напала на него, как обморок. Он закрыл глаза, но свет все равно будто тек в него, мигая в каждом нерве, а прохладно–пьяный воздух гнал по жилам настоявшуюся кровь, и уже ему казалось, что все ростки, семена, побеги, что все хлопоты весны, вся ее работа только на то и направлены, чтобы исторгнуть из груди его громкий, громкий крик, и крик этот уже просился из души. И тотчас ему стало трудно дышать от странной тоски.

Теперь, у окна, на него нашла та же тоска.

Он призывал на помощь несчетные образы привычных снов, неясные, нежные – легкие краски, текучие запахи, тонкие звоны натянутых – того гляди порвутся – серебряных струн, – и потом вдруг бездонный обрыв тишины, и все мертво–покойно, красно тлеет и вот–вот займется пахучим пламенем. Образы наплывали, путались, вылетали из головы, тоска оставалась.

Как устал он от самого себя, как истомился. От холодных вымыслов, придуманных мечтаний. Да жизнь – это поэзия сама! И зачем же одурь праздных измышлений! О, это одна пустота, пустота, какая пустота! Выслеживать вечно себя и себя, гоняться по собственному следу, все по кругу; якобы безоглядно бросаться в поток жизни, а на самом–то деле сидеть на бережку и дрожать, как бы твоя дорогая особа вдруг не потонула! Стряслось бы, разразилось бы – жизнь, любовь, страсть, и чтобы уж не он сочинял, а пусть бы его самого сочиняли!

Он невольно даже рукой махнул, будто от чего–то отмахивался. И глубине души его пугала страсть – сумбур, ураган налетит и унесет все прочное, выверенное, унаследованное, как сухой листок! Нет, не того просила душа; не костра, который разгорится на ветру и ничего не оставит. Нет, лучше гореть медленно.

Однако ж – какое унижение вечно жить вполсилы, в тихих водах, в виду берега, лучше уж буря, буруны, водоворот! Знать бы только, как это делается, – и на всех парусах полетело бы его суденышко к бурному морю жизни! А там – прощайте, медленно, по каплям стекающие дни, и что мне до вас, считанные счастливые минутки, и Бог с вами, облачка настроений, кутающиеся в яркие краски поэзии, и вы, тепловатые чувства, которые надобно одевать жарким пухом снов, не то продрогнете, замерзнете до смерти, – прощайте и вы, прощайте навеки! Мой путь – в тот край, где чувствами горит и цветет сердце, край диких рощ в цвету, и на каждый вянущий побег там двадцать новых, а на каждый цветущий – сто еще не распутавшихся!

О, только бы там очутиться!

Он совсем измучился, сам себе опротивел. Необходимо кого–то увидеть. Но Эрика, разумеется, дома нет, с Фритьофом они уже сегодня виделись, а в театр ехать поздно.

Тем не менее он вышел на улицу и побрел без цели и наудачу.

Быть может, фру Бойе дома? Она принимает по другим дням, да и поздно.

Но попытка ведь не грех!

Фру Бойе оказалась дома.

Она была дома одна; весенний воздух утомил ее, она не поехала с племянницей на званый обед и предпочла диван, крепкий чай и стихи Гейне; но теперь она уже устала от стихов и была не прочь поиграть в лото.

Так что стали играть в лото.

Пятнадцать, двадцать, пятьдесят семь, и длинный ряд цифр, и стук фишек в мешочке, и противное громыхание шаров по полу у соседей сверху.

– Нет, скучно! – сказала фру Бойе. Они так и не заполнили ни одной карты. – Верно ведь? – спросила она у самой себя и в ответ недовольно покачала головой. – Но во что же тогда играть?

Она бессильно уронила руки на фишки и без надежды посмотрела на Нильса.

Нильсу ничего не приходило на ум.

– Только чур не говорить о музыке!

Она наклонилась лицом к рукам, приложилась к своим пальцам губами, по очереди к каждому суставу, потом еще раз.

– Ужасно! – сказала она и снова посмотрела на него. – Ничего не удается пережить, а те крохи жизни, что нам перепадают, от скуки не спасут. Тоска! Скажите, с вами так бывает?

– Знаете, лучше всего уподобиться Калифу из «Тысячи и одной ночи». Стоит вам, вдобавок к вашему шелковому халату, повязать голову белым, а мне закутаться вашей индийской шалью, и вот вам двое купцов…

– Ну, и что делать этим разнесчастным двоим купцам?

– Спуститься по зыбким мосткам, нанять лодку за двадцать гульденов и плыть по темной реке.

– Мимо песчаных берегов?

– Да, и с цветными фонариками на мачте.

– Как Ганем, раб любви; о, я узнаю этот ход мысли! Типично мужская черта – погрузиться в обдумывание мелочей и частностей, а за ними позабыть о главном. Замечали вы, что мы, женщины, фантазируем куда меньше мужчин? Радоваться без причин либо изгонять из жизни горести – и все с помощью фантазии – мы не умеем. Что есть, то и есть. Фантазия! Да что такое ваша фантазия! Ну, когда уже молодость прошла, вот как у меня, например, приходится забавляться этой жалкой комедией. И то не надо бы, ах, не надо!

Она поудобней устроилась на диване, полулежа, оперлась локтем о подушки и уткнулась подбородком в ладонь. Она крепко задумалась и, кажется, вся ушла в печальные мысли.

Нильс тоже молчал, было совсем тихо, стало слышно, как мечется по клетке канарейка, все надсадней тикали столовые часы, на раскрытом фортепьяно вдруг задребезжала струна, и робкая, долгая нота влилась в молчанье.

Она была такая молоденькая, от головы до пят в мягком свете новомодной лампы–молнии, и так чудесно не согласовались с прекрасной, сильной шеей и чепчиком а lа Шарлотта Корде ее детски–наивный взгляд и короткая верхняя губка.

Нильс глаз не мог от нее оторвать.

– Странное чувство – тосковать по себе самой! – сказала она, возвращаясь издалека, отрываясь от своих мыслей. – А я так часто тоскую по себе самой, какая была в девушках, люблю, как близкую душу, с которой делила жизнь, счастье, все, а потом потеряла, и потерянного не воротишь. Сколько воды утекло! Вы и представить себе не можете, до чего нежная, до чего чистая жизнь у такой девушки в пору самой первой влюбленности. Нет, это только музыкой передать можно, ну, да вообразите праздник, праздник в сказочном замке, где воздух светится розовым серебром, и повсюду цветы, цветы, и они разные и все меняются, и звон плывет, радостный, тихий, и счастье горит и дрожит, как священное вино в тонкой, тонкой чаше, и все звенит и полно нежных запахов; они летят по залам; плакать хочется, как вспомнишь и как подумаешь, что вернули бы мне сейчас эту жизнь, и она бы меня не вынесла, тяжела я для нее стала.

– Полноте вам, – сказал Нильс, и голос у него дрогнул, – вы теперь полюбили бы совсем иначе и куда нежней, одухотворенней, чем эта ваша тогдашняя девушка.

– Одухотворенней! Ненавижу одухотворенную любовь! На ее почве только бумажные цветы и могут вырасти! И те не вырастают, их берут из головы и прикалывают на сердце: в самом–то сердце ни цветочка! Оттого я юной девушке и завидую, у ней все настоящее, ей подделки фантазии ни к чему. Вы не думайте, что раз ее любовь вся в мечтах и вымыслах, так, значит, мечты и вымыслы ей дороже земли, по которой она ступает, нет, просто любви страстно хочется, вот она и ищет ее везде и во всем, тем одним и занята. И она, наконец, не только погружена в мечты, она земная, очень земная и в невинности своей иногда доходит почти до бесстыдства. Вы, например, и представить себе не можете, с каким наслаждением тайком вдыхает она запах сигар от одежды возлюбленного, – тут в тысячу раз больше наслаждения, чем в любой самой горячей мечте, самой пылкой фантазии. Ненавижу фантазию. Нет, когда вся душа рвется к чьему–то сердцу, зачем же мерзнуть в холодной прихожей фантазии? А до чего часто это бывает! И как трудно мириться с тем, что тот, кого любишь, разряжает тебя в своей фантазии, надевает тебе на голову нимб, к плечам прикрепляет крылья, окутывает тебя звездным плащом и тогда только почитает достойной любви, когда ты расхаживаешь в таком маскараде, тебе неловко и от маскарада и оттого, что перед тобой распростерлись ниц, на тебя молятся, вместо того чтобы принимать такой, какая ты есть, и просто любить.

Нильс совсем потерялся; он поднял ее оброненный платочек, упивался его запахом, погрузился в созерцание ее руки, и ее настойчиво–вопросительный взор застал его совершенно врасплох; однако ж он отвечал, что как раз при особенно сильной любви мужчина, чтобы самому себе объяснить, отчего любовь его так сильна, и окружает божественным ореолом свой предмет.

– То–то и обидно, – возразила она. – Мы и без того божественны.

Нильс поспешил улыбнуться.

– Нет, не смейтесь, я вовсе не шучу. Напротив, я очень серьезно говорю. Это обожествление, по сути дела, – тиранство, нас подгоняют под идеал, под мерку. Обруби пятку, отрежь палец – как в сказке про Золушку! Все в тебе, что не подходит под его идеал – то долой, он это, если сразу и не убьет, – проглядит, не заметит, уничтожит небрежением, ну, а чего в тебе нет, что тебе вовсе не свойственно – то превозносится до небес, и ты только и слышишь, как прекрасно в тебе именно это качество, и оно превращается в краеугольный камень, на котором держится вся любовь. По мне, это насилие над природой. По мне, это дрессировка. Мужчине – только бы нас вышколить. А мы–то слушаемся, подчиняемся, и даже те дурочки бедные подчиняются, которых никто не любит!

Она приподнялась на подушках и грозно посмотрела на Нильса.

– Ох, быть бы мне прекрасной! Неслыханно прекрасной, красивей всех на свете! Чтоб всякий, кто только глянет на меня, тотчас бы влюблялся в меня вечной негасимой любовью, как околдованный. О, я бы с такой–то красотой заставила их молиться не на бескровный идеал, а на меня самое, какая уж я уродилась, любить все во мне, каждую черточку мою, каждую малость, любить мою природу, мою суть.

Теперь она совсем встала, и Нильс решил, что пора идти, и в уме ого вертелось много отчаянных фраз, но он не произнес ни одной. Наконец он набрался храбрости, взял ее руку и поцеловал, но ему протянули другую руку для поцелуя, и ему оставалось сказать: «Спокойной ночи».

Нильс Люне влюбился в фру Бойе и радовался этому.

Он возвращался домой по тем самым улицам, по каким всего часа два назад брел так уныло, и ему просто не верилось, что это было еще нынче вечером. В походке его и осанке явились спокойствие и твердость, и, тщательно застегивая перчатку, он странно ощутил, что совершенно переменился, и чуть ли не приписал свою перемену тому, что застегивает теперь перчатку так тщательно.

Захваченный своими мыслями, зная, что ему все равно не уснуть, он поднялся на вал.

Он был спокоен, он сам удивлялся своему спокойствию, но не очень ему доверялся; что–то тихонько бурлило на дне души; он будто ждал, когда же донесется издалека что–то неясное, как дальняя музыка; вот оно близится, вот зазвучит, заискрится, вспенится; застигнет, закружит, подхватит его, понесет, накроет волною, затянет, и тогда…

Но теперь все тихо, вот только музыка эта дальняя, а то все ясность и покой.

Он полюбил. Он даже вслух произнес эти слова. Еще и еще раз. Странное достоинство в этих словах, и как много они значат. Они значат, что он уже не пленник детских фантазий, не игрушка немых томлений, мутных снов, что он спасся из страны эльфов, сторуко цеплявшихся за него, закрывавших ему глаза. Он высвободился; он теперь сам себе хозяин. Теперь пусть манит его эта страна, пусть колдует взором, – пусть безмолвно молит воротиться, – кончилась се власть, как туман, развеянный солнцем, как ночной сон, убитый ясным днем. Не солнце ли, не ясный ли день его молодая любовь! Прежде он только красовался в несотканном пурпуре, величался на невоздвигнутом троне. Но теперь! Теперь он стоял на высокой горе, откуда открывался широкий мир, истомившийся по песням, мир, пока не знающий его, не ждавший, не чаявший. Какая радость, что ни единое его дыхание пока еще листка не шелохнуло, волны не замутило во всей этой широкой, чуткой бескрайности! И все это он завоюет! Он знал это твердо, как знает лишь тот, у кого грудь рвется от неспетых песен.

Теплый весенний воздух наполнился запахами, не пропитался ими, как летняя ночь, но ими исполосился; крепкий бальзам молодых тополей, прохладный дух запоздалых фиалок, миндальная пахучесть черемухи – все это мешалось, слоилось, вдруг выступало порознь, сливалось в одно, вспыхивало, гасло или медленно таяло в запахе ночи. И под капризные эти танцы запахов плясали в душе настроения. И, как запахи, улетая, налетая, когда вздумается, одурачивали чувства, так тщетно рвалась душа отдаться одному какому–то настроению, унестись на тихих взмахах крыл; но нет, не птицы то были, не крылья; пух и перья улетали по ветру, опадали белыми хлопьями – и будто не бывали.

Он попытался вызвать ее образ, как она лежала на диване и говорила с ним, но образ не являлся, он видел ее уходящей в глубь аллеи, видел, как она, в шляпке, сидит и читает, и в пальцах, обтянутых перчаткой, держит белый книжный лист, вот сейчас перевернет, и листает, опять листает, он видел, как она садится в карету после театра, кивает ему из окна, и карета трогает, и он глядит ей вслед, – и карета гремит колесами, а он все глядит, и кругом равнодушные лица, и люди, которых он сто лет не видел, оборачиваются и с ним кланяются, а карета все катит и катит, и все не идет из головы эта карета, и спасу от нее нет. И когда уже он совсем измаялся, к нему пришло; желтый свет, глаза, рот, локоток и подбородок – да так ясно, словно вдруг выступило из темноты.

До чего же она чиста, до чего нежна, о, милая! Он любил ее коленопреклоненно, у ног ее вымаливал всю эту немыслимую красоту. Кинься же ты ко мне со своего трона. Стань моей рабой, сама надень на шею себе цепь, но не забавы ради; я буду дергать за цепь, а ты слушайся меня и гляди на меня преданно! Опоить бы тебя любовным зельем, нет, не зельем, зачем, ты бы ему подчинилась, не мне, а я сам, один, хочу над тобой властвовать, сам хочу принять твою волю из смиренных ладоней. Ты будешь моя владычица, а я раб твой, но моя рабская пята будет на гордой царственной твоей шее; о нет, я не брежу, ведь разве не в том женская любовь, чтобы гордо склониться, о, я знаю, такая уж у них любовь – бессилием властвовать, слабостью царить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю