Текст книги "Нильс Люне"
Автор книги: Петер Якобсен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
4
Одни взвалят горе на плечи и несут – сильные натуры, под тяжестью ярма чувствующие свою силу. Другие, послабей, отдаются горю, как во власть болезни; и, как болезнь, охватывает их горе, завладевает ими вполне, сливается с ними в одно, пока не изживет себя и не наступит наконец полное выздоровление.
Но есть и такие, для чьей души горе – насилие, жестокость; кому вовек не научиться видеть в нем свой жребий, испытание, судьбу. Для них оно лишь беспощадное, ненавистное тиранство, и его жало навсегда засядет в сердце у такого человека.
Дети редко когда так горюют, но Нильс Люне горевал так. Оттого, что, весь отдавшись молитве, он побывал лицом к лицу со своим Богом, оттого, что он ползал на коленях у престола, замирая надеждой и страхом, но и твердо веруя во всемогущество молитв, решась не отступаться, покуда не вымолит милости, – и все же остался с осмеянной надеждой. Никакой верой не вырвал он у небес чуда, никакой Бог не внял его мольбе, смерть «покойно завладела жертвой, будто никто и не воздвигал в облаках нерушимого вала исступленного молитвословия.
Нильс затих.
Вера его слепо взмыла к вратам небесным и со сломанными крылами рухнула на могилу Эделе. Ибо он верил, верил прямой, необузданной, сказочной верой, такой частой у детей. Дети верят ведь не в упорядоченного, складного Бога из катехизиса, а в могучего ветхозаветного Вседержителя, который так любил Адама и Еву, для кого весь род людской, все короли, фараоны, пророки – не более чем послушные, либо непослушные, дети, в яростного, нежного отца, который и гневается, как титан, и добр без меры, который не успел создать жизнь, а уж натравил на нее смерть, который обрушивает на свою же землю хляби небесные, низвергает громы заповедей, какие не под силу им же сотворенному роду, но во дни кесаря Августа, сжалясь над человечеством, посылает сына своего единородного на смерть, дабы он, преступив закон, его же исполнил. К этому–то Богу, у которого всегда наготове чудо, и обращаются дети в своих молитвах. Но вот наступает срок, и они понимают, что те, при Голгофе, кто видел, как потряслась земля и гробы отверзлись, в последний раз слышали его голос, и с тех самых пор, как завеса храма разодралась надвое, миром правит Сын; и начинают молиться иначе.
С Нильсом же этого не случилось.
Правда, он с доверием следовал за Иисусом в его земном странствии, но то, что он во всем подчинялся отцу, был так безвластен, терпел муки такие человеческие, заслонило от Нильса божеское; он видел во Христе лишь исполнителя воли отца, лишь сына божия, не Бога, и оттого молился он Богу–отцу, и Бог–отец предал его в страшную минуту. А коли уж Бог отвернулся от него, то и он отвернулся от Бога. Коли уж тогда Бог его не услышал, то и незачем к нему взывать, раз нет у него милости – стало быть, незачем и молить его, и Нильс вырвал Бога из своего сердца.
В тот день, когда хоронили Эделе, он презрительно притоптывал по могильной земле всякий раз, как пастор поминал имя Господне, и потом, встречая его в книгах, слыша в разговоре, мятежно морщил свой детский лоб. По вечерам, перед сном, он холодел от странного ощущения своего величия, стоило ему подумать о том, что решительно все, взрослые ли, дети ли, молятся в этот час Богу и засыпают с его именем на устах и только он, один–одинешенек, не складывает рук в молитве, только он не возносит ему хвалы; и его не осеняет небесный покров; над ним не бдит ангел–хранитель; один, без защиты, вступал он в урчащую пойму тьмы, и тоска расходилась кругами, от постели, все шире и шире; но он не молился, хоть ему до слез этого хотелось, он молчал.
Так осталось на всю его жизнь, ибо он упрямо отверг взгляды, в каких был воспитан, и бежал на сторону тех, кто тщетно тратит свои силы, идя против рожна.
Из книг, какие читал он, из всего, чему его учили, следовало, что Бог и Божье – люди, ученье – вершат непрестанное победное шествие; и он торжествовал с торжествующими, счастливый своим сопричастием гордым легионам; ибо не всегда ли справедлива победа, не всегда ли победивший – спаситель, вожатый, светоносец?
Но теперь ликование умолкло в нем, он думал теперь заодно с побежденными, чувствовал заодно с разбитыми; он заключил, что из того одного, что победившее прекрасно, еще не следует, что побежденное – дурно; и он сделал выбор, решил, что доля побежденного лучше, благородней, и победную силу назвал гнетом и насилием. Он встал против Бога, но как раб, поднимающий руку на законного хозяина, ибо он все еще верил, не мог освободиться от веры.
Учитель его господин Бигум был не из тех, кто спасает заблудшие души. Напротив. Переменчивый философ, зажигавшийся всеми решительно сторонами предмета, нынче одной, завтра совсем иной, он предоставлял к услугам своих учеников подряд все догмы. В сущности добрый христианин, он, если б его заставили отвечать напрямик, что же незыблемо во всей этой текучести, верно, сослался бы на ученье лютеранско–евангелической церкви или на что– нибудь в таком роде; но он вовсе не старался вести учеников по строго означенному пути веры и остерегать их поминутно, что всякий шаг за межевой столб приведет их на стезю лжи и мрака, к погибели и геенне огненной; ибо ревностная забота истовой веры о всякой йоте и точке над «i» была совершенно чужда господину Бигуму. Он веровал несколько артистически и свысока, как позволяют себе такие дарования, не боясь кое–что и кое–где чуть–чуть сгладить и почти невольно поддаваясь соблазну переиначить и подтасовать; ведь для подобных натур всего важней проявиться и высказаться и, в каких бы сферах ни парил их дух, слышать шорох его крыл.
Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себя – да в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельник – и все было совершенно ясно. Человек скрывался за названием. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.
Вот, оказывается, что такое пастор.
Ну, а господин Бигум?
Не он ли готов был все бросить к ногам Эделе, всем пожертвовать, ото всего отречься, не он ли уничижал себя, собственную душу, не его ли видел Нильс в тот горький час в саду? А теперь он только и твердит об олимпийском спокойствии, с каким философ должен принимать мимолетные жизненные вихри и обманные радуги. Какую муку презрения вызывало это в мальчике и как неусыпно, напряженно делалось его сомненье! Не мог же он знать, что свойства, заслуживавшие насмешки господина Бигума, когда речь шла о других, в себе самом тот оценивал совершенно иначе, и олимпийское спокойствие, с каким принимал он чужие невзгоды, было горькой улыбкой титана, вспоминающего о своих титанических стремлениях и титанических страстях.
5
Спустя полгода после смерти Эделе одна из кузин Люне лишилась мужа, фабриканта фаянсовых изделий Рефструпа. Дела фабриканта всегда шли кое–как, долгая болезнь и вовсе их расстроила, и вдова осталась почти без средств. Прокормить семерых детей было ей не под силу. Она оставила при себе двух меньших и старшего, помогавшего вести фабрику, а остальных взяли родные. Семье Люне достался второй мальчик, Эрик. Ему было четырнадцать лет, он учился в гимназии на казенный кошт, а теперь проходил курс у господина Бигума вместе с Нильсом и пасторовым Фритьофом.
Занимался он всегда без особенной охоты, потому что готовил себя в скульпторы. Отец его считал, что это вздор, однако Люне ничего не имел против его намерения; он верил, что у мальчика есть талант, но хотел, чтоб сперва тот поступил в университет; так думал он поставить его на ноги; к тому же классическое образование для скульптора необходимо, верней, уж никак не лишнее. На том покамест и порешили, и Эрик утешался порядочным собранием хороших гравюр и редкой бронзы, имевшимся в Лёнборгорде. Это было настоящее откровение для того, кто видел прежде лишь хлам, завещанный гимназической библиотеке каким–то резчиком по кости, скорей оригиналом, нежели ценителем изящного, и Эрик усердно взялся, за карандаш и резец. Никто тогда не говорил его сердцу больше, чем Гвидо Рени, слава которого как раз в те дни гремела больше даже Рафаэлевой; а едва ли что вернее открывает юные глаза на прекрасное, чем твердое знание, что твой восторг разделяется тончайшими знатоками. Андреа дель Сартре, Пармиджанино и Луини, которые потом, когда он нашел себя, стали значить для него так много, пока оставляли его холодным, зато быстрый Тинторетто, горький Сальватор Роза и Караваджо сводили его с ума; ибо сладость искусства недоступна вкусу юности; изощреннейший мастер миниатюры начинал в духе Буонарроти, безмятежнейший лирик пускался в первое плаванье под черными парусами по кровавым волнам трагедии.
Но занятия искусством увлекали Эрика покуда не больше прочих игр, он не больше гордился, удачно слепив голову или вырезав коня, чем ловко попав камнем во флюгер колокольни или переплыв залив туда и обратно без передышки; ибо он любил игры, требовавшие силы, ловкости, выдержки, верного глаза, твердой руки, – не игры Фритьофа и Нильса, где главное была фантазия, и она–то предопределяла действие и его счастливый исход. Скоро, впрочем, и они оставили прежнее времяпрепровождение. Романы пылились на полке, а бесконечный рассказ Нильса при одной тайной встрече на сеновале против ожиданий вдруг нашел свой конец, был погребен, и глубокое молчанье воцарилось над насыпанным наспех могильным курганом. Потому что Эрик об этом рассказе не знал. С первых же дней знакомства они почуяли, что он только поднял бы их на смех, унизил бы в их собственных глазах, переконфузил, вогнал бы в краску. Его сила была в полной свободе от всего того, что он называл выдумками, чувствительностью, бреднями. И поскольку его ясный, трезвый отроческий разум в своем завидном здоровье был так же скор на издевку над недостатками духовными, как детский разум обычно склонен потешаться над телесным увечьем, Нильс с Фритьофом опасались его, поддакивали ему, от многого отрекались и еще больше скрывали. Особенно Нильс поспешил подавить в себе все, что могло бы прийтись Эрику не по вкусу, и со всем пылом отступника высмеивал и дразнил более верного и неповоротливого Фритьофа, не сумевшего так скоро забыть старое ради нового. Главная же причина, побуждавшая
Нильса к недобрым выходкам, была ревность, потому что с самого первого дня он влюбился в Эрика, который, вяло обороняясь и прохладно снисходя, позволил, чтобы его любили.
Но среди всех чувств человеческих сыщется ли какое нежней, благородней и сильней, чем страстная и застенчивая мальчишеская влюбленность в друга? Любовь, не смеющая выразиться ни в слове, ни в жесте, ни во взгляде, зоркая любовь, горюющая о всяком изъяне, о всяком несовершенстве своего предмета, полная восхищения, тоски, забывающая о себе, гордая, смиренная, счастливая любовь.
Эрик провел в Лёнборгорде всего год или полтора, потому что Люне, побывав в Копенгагене, поговорил с одним видным скульптором, Миккельсеном, показал ему наброски мальчика, и Миккельсен заключил, что в них виден талант и что незачем терять время на университет, – ведь чтобы подыскать греческое имя для голого человека, вовсе не требуется классического образования. Поэтому решили тотчас послать Эрика в Копенгаген – учиться в академии и работать в мастерской у Миккельсена.
В последний вечер Нильс и Эрик сидели вдвоем в детской. Нильс разглядывал картинки в журнале, Эрик углубился в Спенглеровский пояснительный каталог картинной галереи Христиансборга. Сколько раз уже листал он его, пытаясь по наивным описаниям представить себе картины, изнывая от желанья въяве увидеть всю эту красоту, собственными глазами насладиться, упиться торжеством линий и красок, впитать их в себя; и сколько раз закрывал он книгу, устав вглядываться в зыбкий, плывучий словесный туман, который, ничего не в силах родить, все заслоняя, лишь клубился и тек, тек, клубился.
Сегодня было иначе, сегодня он знал, что скоро призрачные тени обретут плоть, и, одаряемый посулами каталога, уже чувствовал себя богачом; туман уже струился золотом, то и дело прорывался, и тогда сквозь него ярко, как солнце, сиял живой облик картины.
– Что ты там разглядываешь? – спросил он у Нильса,
Нильс показал ему на портрет Лассена, героя Второго апреля.
– Ну и урод! – сказал Эрик.
– Урод? Да он же герой! Может, ты и этого уродом объявишь?
Нильс отыскал портрет великого поэта.
– Ужас какой урод, – подтвердил Эрик и скривился. – Ну и нос! А рот, а глаза, одни космы чего стоят!
Нильс увидел, что поэт в самом деле уродлив, и притих. Никогда прежде не приходило ему в голову, что великое не всегда отливается в прекрасную форму.
– Ах да! – вспомнил Эрик и захлопнул Спенглера. – Не забыть бы тебе ключ от рубки отдать.
Нильс мрачно закачал головой, но Эрик все же повесил ему на шею ключик на широкой атласной ленте.
– Может быть, сходим туда? – предложил Эрик.
Они пошли. Фритьофа нашли они у изгороди; он ел недозрелый крыжовник, и в глазах у него стояли слезы разлуки. К тому же он был оскорблен, что его до сих пор не хватились; правда, всегда он объявлялся сам, но такой день, как нынешний, требовал, по его мнению, соблюдения формальностей. Он молча протянул им пригоршню ягод; но за обедом их сегодня кормили любимыми лакомствами, и по этой причине они теперь привередничали.
– Кислые! – сказал Эрик и весь сморщился.
– И вредные! – гордо поддержал Нильс, сверху вниз глядя па ягоды. – Да ну их! Брось эту пакость, мы идем в рубку, – И он подбородком показал на ленту у себя на шее, потому что руки у него были в карманах.
И они пошли втроем.
Рубка была старая, зеленая казенка, и купили ее когда–то на каком–то аукционе. Она стояла на берегу фьорда и, пока строили плотину, служила сараем, а потом о ней забыли, и она перешла во владение мальчиков, которые прятали там лодки, самострелы, шесты и прочие ценности, в том числе и такие запрещенные, но необходимые вещи, как порох, табак и спички.
Нильс с мрачной торжественностью отпер дверь, и они стали в темноте разбирать свое имущество.
– Знаете что! – крикнул Эрик из дальнего угла. – Я свою лодку взорву!
– Тогда и мою и Фритьофа! – отозвался Нильс и заклинающе воздел руки.
– А мою–то зачем? – крикнул Фритьоф. – На чем же мы плавать будем, когда Эрик уедет?
– Ах да, – ответил Нильс и надменно отвернулся.
Фритьофу сделалось немного не по себе, однако же, прежде чем выйти следом за друзьями, он понадежней перепрятал свое судно.
В гнезде из просмоленной пакли они быстро перенесли в лодки порох, поправили фитили, поставили паруса, подожгли и отскочили подальше. А потом побежали по берегу, подавая знаки команде судов и объясняя друг другу все их повороты и передвижения ловкостью отважных капитанов.
Но суда мирно причалили у мыса, никакого взрыва не последовало, и Фритьофу представилась возможность великодушно предложить ватную подбивку своего картуза для новых и более совершенных фитилей.
Теперь корабли на всех парусах неслись на рифы Зеландии; тяжелые фрегаты англичан приставали к берегу сомкнутым строем; под черными баками кипела белая пена; воздух гудел орудийными залпами; все ближе, ближе – вот замелькало синее, красное, вот золотом сверкнули «Альбион» и «Вильгельм Завоеватель»; серые паруса застят горизонт; пороховой дым валит белыми клубами и туманом стелется над сверкающей водой; на корабле Эрика треснула и взорвалась палуба; пакля вспыхнула, взвилось пламя, побежало по вантам и реям, языками лизнуло ликтросы, молниями прорвало парусину и разбросало ее черными флагами по волнам. Еще реял на высокой гордой мачте Даннеброг, но вот канат перегорел, и флаг бессильно замотало на ветру. Он еще трепетал, словно расправляя красные крыла для полета, но через миг его поглотило пламя, и черный мертвый корабль без руля и без ветрил закачался на волнах. Корабль Нильса не горел. Порох зажегся, выбился дым – но только и всего.
– Слушай мою команду! – крикнул Нильс, стоя на мысу. – Корабль пустить ко дну! Пушки с правого борта навести на задний люк! Залп! – Тут он нагнулся за окатышем. – Пли! – И камень полетел.
Эрик и Фритьоф не заставили себя ждать, судно разнесло в щепки; корабль Эрика постигла та же участь.
Обломки вынесли на берег – сжечь на костре.
Вмиг обломки, вместе с сухими водорослями и валежником, обратились в густой дымный холм, и только потрескивала от сильного жара угодившая туда вместе с водорослями галька.
Мальчики затихли у костра, но вдруг Нильс, по–прежнему мрачный, вскочил, бросился к рубке, принес оттуда все свое снаряжение, переломал и бросил в огонь. Эрик последовал его примеру; кое–что из своего имущества бросил и Фритьоф. Пламя жертвенного костра взметнулось так высоко, что Эрик испугался, как бы огонь не увидели с поля, и стал забрасывать его мокрыми водорослями. Нильс стоял неподвижно, устремив печальный взор на дым, плывший над берегом. Фритьоф держался в сторонке и под нос мурлыкал героическую песнь, время от времени мощно и величаво, хотя и украдкой, ударяя по струнам невидимой арфы.
Наконец костер погас. Эрик с Фритьофом отправились по домам, а Нильс остался запирать рубку. Он запер ее, убедился, что друзья его не видят, и со всего размаха бросил ключ вместе с лентой и воду. Эрик оглянулся, как раз когда ключ упал, но тотчас отвел глаза и побежал взапуски с Фритьофом.
На другой день он уехал.
Первое время по нем скучали, скучали отчаянно, потому что для двоих оставшихся будто и жизнь оборвалась. Все доказывало, что для жизни необходимы трое. Трое – это общество, многообразие, перемены, двое – одиночество, да просто ничто.
Господи, ну что могут придумать двое?
Как вдвоем стрелять по цели? Как играть в мяч? Положим, можно еще быть Пятницей и Робинзоном Крузо, ну, а где тогда Дикари?
Ох, эти воскресенья! Нильс так тяготился жизнью, что даже стал выверять, а потом, с помощью большого атласа господина Бигума, и пополнять свои познания в географии намного шире предписанных границ. Наконец он взялся подряд читать всю Библию, стал вести дневник; и окончательно брошенному Фритьофу оставалось недостойно утешаться, деля забавы младших сестренок.
Наконец прошлое отступило и отпустила тоска; еще выпадали тихие вечера, когда стена детской краснела в закатном луче, а дальнее, скучное причитание кукушки, смолкнув, только необъятней делало тишину, и тоска накатывала, настигала, лезла в душу; но она уже не так мучила, она была смутная, легкая, боль была даже гладкая, стихающая боль.
И с письмами случилось то же. Сперва их наполняли жалобы, пожелания, вопросы, путаные, сбивчивые, потом письма сделались длинней, в них появились описания, изложение событий, и, наконец, стали заметны изящество, работа над слогом и радость автора, овладевшего искусством писать между строк.
И, конечно, снова вынырнуло то, что при Эрике не смело поднять голову. Вновь упестрила, разрядила цветами медленную тишину будней фантазия, вновь завладели умом мечты, подстрекая и дразня запахом жизни и отравляя тонким ядом жадного предчувствия.
Так растет Нильс, и все впечатления детства лепят податливую глину, все они равно важны, и все, что случилось, все, что приснилось, все, что открылось и о чем только догадывается сердце, – все накладывает на эту глину легкие, но уверенные штрихи, которые углубятся и четко означатся, которые выветрятся, сотрутся.