Текст книги "Нильс Люне"
Автор книги: Петер Якобсен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Нильс Люне
1
У нее были карие, лучистые глаза Блидов, тонкие стрелы бровей, и нос у нее был четкий, как у них всех, их сильный подбородок, их припухлые губы. Странный, горько–чувственный изгиб рта она тоже получила в наследство, зато лицо было бледно, а волосы мягки, как шелк, легкие и прямые.
Не то Блиды; у них лица были розовы, смуглы; жестко вились волосы, буйные, как грива; и в голосах, сочных, глубоких, гибких, звенели родовые предания о шумных охотах предков, пышных молебнах, несчетных утехах любви.
У нее же голос был тихий, незвонкий.
Впрочем, все это я рассказываю про нее семнадцатилетнюю; через два года, в замужестве, голос у нее стал звучней, на щеки выступил румянец, а глаза уже не так лучились, зато стали еще больше и темней.
Семнадцати лет она казалась почти чужой среди сестер и братьев и чуждалась родителей. Блиды были народ практический, жизнь принимали, как она есть; днем работали, спали по ночам и не желали иных развлечений, кроме праздника жатвы да трех–четырех застолий в честь Рождества. Истово религиозны они не были, но полагали, что воздавать богу богово надобно столь же исправно, как платить налоги, а стало быть, молились на ночь, по праздникам ходили к обедне, в сочельник пели псалмы и дважды в году причащались. Они не отличались любознательностью; что же до чувства прекрасного, то они не оставались глухи к душещипательным романсам, а когда наступало лето, по лугам расстилалась мурава, по полям зеленели всходы, они говорили о том, как теперь славно жить в деревне; но все же поэтическими натурами их было не назвать; красота не кружила им головы, дух им не стесняли смутные желанья, их не туманили грезы наяву.
Бартолина же – совсем иное: ее не занимали события в деннике и в хлеву, в полях и на кухне, нисколько не занимали.
Она любила стихи.
Стихами она жила, ими грезила, в них верила, как ни во что почти на свете.
Родителей, братьев и сестер, знакомых, соседей – редко когда стоило послушать, потому что мысли их невысоко летали над землей и над насущными делами, в точности как взгляд их не в силах был оторваться от будничной всячины, какая только находилась прямо у них перед глазами.
Но стихи! Они несли небывалые мысли и откровения о большом мире, где скорбь черна, а радость красна, они искрились образами, играли и пенились рифмами и ритмами, – и были все про молодых девушек, и девушки все были чисты, прекрасны, и сами не догадывались, до чего они хороши; и сокровища их сердца, их красота были дороже всего на свете, и мужчины носили их на руках, поднимали к сказочным вершинам счастья, они чтили их, поклонялись им, делили с ними мечты и замыслы, победы и почести, и вдобавок еще оказывалось, что эти–то самые счастливицы виною всех их замыслов и побед.
Но, быть может, она ничем не хуже тех девушек? И такие–то они, и эдакие, а сами ни о чем не догадываются. А почем я знаю, какова я? Ведь поэты решительно уверяют, что именно в этом–то во всем и есть настоящая жизнь, а уж какая жизнь в том, чтобы шить, мережить, хозяйничать да ездить с глупыми визитами?
Если разобраться, тут крылось не что иное, как несколько болезненная тяга ощутить себя, жажда осознать себя, вовсе не редкая у не совсем заурядных девушек; но в кругу ее, на беду, не было ни одной выдающейся натуры, с которой она могла бы себя сравнивать, и оттого она на себя самое стала смотреть как на существо замечательное, необычайное, словно некий тропический куст вдруг возрос под суровыми небесами и едва расправляет листы, тогда как под голубым жарким небом, под ласковым солнцем он пустил бы стройные побеги и чудесно расцвел. Вот, думала она, вот где она настоящая, вот какой сделало бы ее достойное окружение, и она грезила тем лучезарным краем, томилась тоской по иному, богатому своему «я», позабыв то, что так легко позабывается, – что, сколько ни мечтай, сколько ни томись – душа оттого не вырастет ни на единый дюйм.
* * *
Но вот в один прекрасный день к ней является искатель. Юный Люне из Лёнборгорда, – а это был он, – замыкал мужскую линию рода, который уже три поколения кряду считался украшением губернии. В должности бургомистров, податных инспекторов, а то королевских комиссаров и в чине юстиции советников они в пору зрелости верой и правдой служили королю и отечеству. В дни юности, умело и с пользой проведя образовательные поездки по Франции и Германии, они вывозили оттуда плоды ученья, наслаждений искусством и жизненные впечатления, которые так жадно впитывал их ум и так щедро предлагали эти страны; и потом годы на чужбине не терялись среди старых воспоминаний, как теряется память о бале, когда свечи отгорели и отгремела–музыка, – нет, жизнь на родине, напротив, возводилась на этих годах, и пробудившимся тогда интересам не давали заглохнуть, но всеми средствами поддерживали и питали их; и редкие гравюры, ценная бронза, немецкие стихи, французское судопроизводство и французская философия входили в обиход и круг бесед в доме Люне.
Обхождение их отличалось тонкой любезностью и старинной легкостью, особенно заметной рядом с неловкой напыщенностью и неуклюжей сановитостью равных по чину. Речь их, пространно закругленная, изящно–обдуманная, нередко отдавала риторикой, бесспорно отдавала, но это даже шло им и приятно отвечало их облику – высоким, выпуклым лбам, густым волнистым волосам, спокойному блеску улыбчивых глаз и красивым носам с горбинкой; но нижняя часть лица у всех была тяжелая, рот чересчур широк и чересчур толсты губы.
Подобно тому как эти внешние черты стали слабей у юного Люне, ум его тоже словно бы притомился, и духовные задачи, наслаждения искусством, которые предлагала ему жизнь, совсем не подстрекали в нем горячего усердия и рвения; он подступал к занятиям с добросовестным тщанием, не сдобренным счастливым ощущением прибывающих сил и не украшенным гордой радостью, когда сил этих достало. Довольство тем, что дело сделано, было всей его наградой.
Поместье его, Лёнборгорд, недавно перешло ему в наследство по смерти дяди, и он прежде времени покинул чужие страны, осел у себя, занялся хозяйством, а так как Блиды были ближайшие его соседи по именью и короткие знакомые покойного дяди, то он и сделал им визит, увидел Бартолину и влюбился.
Разумеется, и она в него влюбилась.
Наконец–то повстречался ей человек, побывавший вдали от родины, в дивных вечных городах, где к светлому небу тянется густой лес шпилей и башен, где воздух дрожит колокольным звоном, гулом органа, стонами мандолин, где пышные процессии, сияя золотом и пурпуром, вьются по улицам; где мрамором сверкают дворцы, украшенные гордыми гербами, где над вязью балкон– пых перил порхают веера и веют вуали. Он побывал в тех краях, где победное войско одарило немеркнущей славой имена полей и селений; где ползет к купам дерев дым цыганских костров и увитые виноградом развалины смотрят с высот в ясные долины, где неумолчно шумит мельничное колесо и стада, позвякивая колокольчиками, устремляются на ночлег.
Обо всем этом рассказывал он ей, но не так, как поэты, куда будничней и проще; так дома у них говорилось про уезд, про соседний приход. Рассказывал он и о поэтах и живописцах, до небес превознося имена, каких она не слыхивала прежде. Он показывал ей их портреты, читал их стихи в саду, на холме; откуда открывались ясные воды фьорда и темные вересковые волны. Страсть делала его поэтичным, и все вокруг наполнялось красотой, – облака делались облаками из стихов, а деревья в саду одевались той самой листвой, что так печально шелестела в балладах.
Бартолина была счастлива, ибо любовь обращала круглые сутки в цепь поэтических сцен. Сколько поэзии было в том, чтобы ждать его на дороге, и встреча была поэзия – и прощанье; сама поэзия была в том, как стояла она на холме в лучах заката и махала ему, пока он не скроется из виду, а потом, объятая сладкой тоской, шла в одинокую свою комнату, чтобы думать и думать о нем без помехи; и когда она молилась за него перед сном – это тоже была поэзия.
Она избавилась от смутных порывов и томлений; ей довольно было нынешних тонких переходов чувства, и мысли ее и взгляды прояснились оттого, что явился наконец тот, кому она могла высказать все, без утайки, не страшась быть непонятой.
Она и в другом переменилась: счастье сделало ее снисходительней к родителям, сестрам и братьям, и она решила, что в них куда больше ума и сердца, чем ей казалось прежде.
И вот они поженились.
В первый год все шло почти как в пору помолвки, но с продолжением брака Люне уже не мог скрывать от себя самого, что он устал постоянно искать для своей любви новых знаков, постоянно пребывать в оперение поэзии и каждый миг расправлять крылья для полета за переменчивые облака фантазий и над бездонными пропастями идей; ему хотелось поуютней усесться на ветке и соснуть, спрятав усталую голову под пушистое крылышко. Ему любовь представлялась не вечным жадным пламенем, что беспощадно озаряет все закоулки жизни, нет, не тем неуемным огнем, в чьем свете все делается огромным и странным, но тихим, уютным тлением теплых угольков в кромешной тьме, которое помогает забыть о дальнем, близкое же делает еще ближе и родней.
Он устал, измучился, он уже не в силах был выносить всю эту поэзию, он томился по твердой почве обыденности, как рыба, задыхаясь от зноя, томится, верно, по ясной, свежей прохладе волн. Должно же это было наконец кончиться! Бартолина была уже не девочка, не хуже его узнала жизнь и книги, он дал ей все, что мог; но довольно, больше давать он не в силах; у него попросту ничего не осталось.
Единственное утешение его было, что Бартолина ждала ребенка.
Уже давно Бартолина с грустью заметила, что взгляд ее на Люне переменился, что он не стоял уже на той головокружительной высоте, куда поместила она его в пору жениховства. Правда, она пока не сомневалась в том, что он, как она называла это, – натура поэтическая, но ее пугала то и дело проглядывавшая в нем проза. Она еще усердней гналась теперь за поэзией, стараясь вернуть былое, – и низвергала на мужа еще более пламенные чувства и еще более пылкие восторги; но отзыв бывал так слаб, что она самой себе уже едва не казалась сентиментальной. Еще какое–то время силилась она увлечь за собой упиравшегося Люне; ей не хотелось верить тому, о чем она догадывалась; но когда бесплодность ее усилий зародила в ней сомненье в том, впрямь ли так богаты ее собственное сердце и ее ум, как она всегда думала, она вдруг отвернулась от мужа, сделалась холодна, молчалива, замкнута и уже искала уединения, чтобы в тиши предаться скорби по разбитым мечтам. Ибо теперь уж она поняла, что горько обманута, и что Люне решительно ничем не рознится от прежнего ее окружения, и что его просто–напросто лишь на краткий миг осияла и возвысила любовь, как часто бывает с обыденными натурами.
Люне напугала и опечалила перемена в их отношениях, он старался исправить дело, неловко пускаясь в прежние восторженные полеты; но Бартолина только яснее видела, как ужасно она обманулась.
Так протекала жизнь супругов, когда Бартолина родила первенца. Это был мальчик, и они назвали его Нильсом.
2
Ребенок свел родителей, ибо у его колыбели сходились их надежды, радости и страхи; о нем они говорили, о нем думали оба часто и подолгу, и каждый был благодарен другому за мальчика, за радость и за любовь к нему.
Но они оставались друг другу далеки.
Люне с головой ушел в хозяйство и заботы прихода, нисколько, впрочем, не стремясь ни к видной роли, ни к нововведениям; но он совестливо вникал в положение, присматривался к нему, как участливый зритель, и соглашался на осторожные меры, по зрелом размышление, весьма зрелом размышление предлагаемые ему старым приказчиком или приходским старостой.
Он и не думал употребить в дело прежние познания; для этого он слишком мало доверял тому, что именовал теорией, и слишком почитал исстари заведенный обычай, в котором другие усматривали истинно практическую мудрость. Словом, ничто в нем не напоминало о том, что не всю свою жизнь он жил здесь и жил таким именно образом. Исключая, впрочем, одной малости. Часто целых полчаса мог он недвижно просидеть у калитки или на межевом камне, безотчетно уставив околдованный взор на пышно–зеленые ржи либо налитые, золотые овсы. Это был иной, прежний Люне, юный Люне.
Бартолина же не могла так быстро, сразу, без колебаний и мук смириться с тем, что выпало ей на долю. Нет, сперва она сетовала, с помощью множества бывших тогда в большом хождение цитат, на несчетные преграды, оковы и узы, теснящие жизнь человеческую; и жалобы то сливались с водопадами гнева, низвергавшимися на троны владык и темницы тиранов, то облекались тихой и доброй печалью при виде того, как свет красоты покидает слепое и жалкое племя рабов, влекущих ярмо пустой обыденности, и, наконец, оборачивались нежным воздыханием по вольному лету птиц в поднебесье или кроткой завистью к вечно свободным, парящим облакам.
Но она устала от жалоб, бесплодность их привела ее к сомненью и горечи; и как иной верующий попирает ногами святого за то, что тот не явил ему свою чудотворную силу, так и она стала глумиться над боготворимой поэзией и спрашивала себя, неужто она и впрямь поверила, что птица феникс вдруг вспорхнет с огуречной грядки, а в подполе окажется пещера Аладдина; и с ребяческим цинизмом она развлекалась тем, что все превращала в низкую прозу, называла луну сыром, а розы салатом, всякий раз чувствуя себя отмщенной, но замирая от собственной кощунственной дерзости.
Скрывавшаяся за всем этим попытка освободиться окончилась неудачей. Она вернулась к своим грезам, грезам девичества, но с тою разницей, что теперь их не освещал луч надежды, и она поняла, что это одни лишь мечты, дальний обманный мираж, и никакой тоской на свете не приблизить их и не сделать явью, а потому она предавалась им уже с беспокойной оглядкой, одолевая внутренний голос, который нашептывал ей, как похожа она на горького пьяницу, который понимает, сколь губителен его порок и какую он, напиваясь, делает ему всякий раз уступку; но голос этот звучал втуне, ибо жизнью трезвой, без сладкой отравы, и жить–то не стоило, – в жизни только и было ценного, что мечты.
Так несхожи были меж собой отец и мать маленького Нильса Люне, две дружественные державы, боровшиеся, сами того не ведая, за юную душу с того самого мига, как он выказал первые признаки жизни внутренней, достойной завоевания; и чем взрослей становился мальчик, тем ожесточенней велась битва, ибо богаче становился и выбор оружия.
Как путь к сердцу сына мать избрала его фантазию, а фантазия у него была богатая, но только, еще совсем маленьким, он полизывал, что мир вымысла, создаваемый матерью, и мир действительный вовсе не сливаются для него воедино; ибо, когда она, рассказывая сказку, живописала злосчастие героя, нередко случалось, что Нильс, не находя спасенья от всех этих горестей, не понимая, как можно избавиться от всех этих неисходимых мук, кольцом сжимавших его самого и героя, – так вот, нередко случалось, что Нильс весь в слезах жался к матери и шептал дрожащими губами: «Но это же не взаправду, да?» – и, получив вожделенный утешительный ответ, он испускал глубокий вздох облегчения и преспокойно дослушивал историю до конца.
Но матери такие измены были не по нраву.
Когда он подрос, а она устала выдумывать сказки, она принялась рассказывать ему с легкими приправами обо всех тех героях, чья жизнь призвана была доказать, сколько мощи в душе человеческой, когда она стремится лишь к одному, лишь к великому и не дается ни малодушным минутным сомненьям, ни постыдным сладким соблазнам. И когда в мировой истории героев уже не хватало, Бартолина вводила в рассказ собственного героя, чью судьбу могла вязать и разрешать, героя, созданного по образу ее и подобию, выношенного под сердцем, да, плоть от плоти ее и кровь от крови. Через два года после Нильса она и в самом деле произвела на свет мертворожденное дитя, мальчика, и его–то избрала она для своих рассказов; все, чем мог бы он стать, все, что мог бы он совершить, развертывалось теперь перед братом, – муки Прометея, дух мессии, мощь Геракла, наивные переиначки, необузданные искажения, целый мир общедоступных фантазий, в которых только и было подлинного, что бедный ребячий скелетик, гнивший и распадавшийся в прах на кладбище Лёнборгорда.
Нильс не заблуждался относительно морали этих рассказов, он понимал, как презренна участь человека обыкновенного, решительно готовился принять трудное назначение героя и уже заранее страдал от жестокой борьбы, горьких невзгод, уже принимал венец опальной правоты и непризнанности, безмерно, впрочем, утешаясь тем, что всему этому он подвергнется много позже – когда вырастет.
Подобно тому как смутные обрывки ночных снов вдруг вспугивают средь бела дня наше бодрствующее сознание, застают его врасплох и на краткий миг заставляют недоумевать, точно ли все это нам лишь привиделось, так и измышленное будущее вкрадывалось в детские дни Нильса Люне, исподволь, но непрестанно напоминая о том, что счастливая пора не вечна, что придет время и она кончится.
Оттого что он знал это, он старался впитать впечатления детства как можно полней, жадно глотать их, не расплескать ни капли, ни единой капли; играм он предавался со страстью, почти болезненной, беспокойно сознавая, что время утекает, а он не в силах защитить от него то, что несет оно волна за волной; и часто посреди игры он бросался наземь и заливался слезами, ибо на него нападала тоска, чего–то не хватало ему, – товарищей ли, изобретательности, погода ли была плохая либо просто ужасно не хотелось идти спать, потому что, пока спишь, ничего не происходит. Но не всегда он бывал такой.
Случалось, он уставал, и фантазия его линяла и блекла. Тогда он делался совершенно несчастлив, чувствовал себя маленьким, жалким, недостойным своих высоких мечтаний; самому себе он представлялся бесстыдным лжецом, который только прикинулся, будто любит великое и понимает его, на самом же деле любит лишь обыденное и грешит всеми, решительно всеми низменными помыслами и желаньями; ему представлялось даже, что он разделяет общую ненависть низкорожденных ползучих гадов ко всему высокому и готов побивать камнями героев более благородной, чем он, крови.
В такие дни он сторонился матери и, с чувством, будто делает что–то стыдное, жался к отцу и охотно выслушивал его земные соображения и трезвые расчеты. И ему бывало до того отрадно с отцом, он тянулся к обществу себе равного, почти позабывая, что это тот самый отец, на которого он, сострадая, взирал с высот своих воздушных замков. Разумеется, детскому уму все это представлялось не с той ясностью и отчетливостью, какие обретает мысль, облеченная в слово, – но странно, предрожденно, неуловимо; так сквозь мутный лед видны причудливые подводные травы; разбей лед, вырви темное, живое на ясную поверхность слов, и выйдет одно – то, что ты увидишь, нащупаешь, во всей своей очевидности, уже не то темное, прежнее.
И мелькали годы, и рождественский воздух вновь и вновь гудел праздником еще долго после Крещения, и вновь и вновь шелестела листвою Троица и ступала на пестрый луг, и вновь и вновь пировало лето, кружа голову духом свободы, солнечным блеском и щедрым летним хмелем, чтобы в один прекрасный день вдруг погаснуть вместе с закатом, оставив по себе на память обгорелые щеки, ошалелый взгляд и взбаламученную кровь.
3
И мелькали годы, и мир был уже не тот мир чудес, что прежде; в сумрачных зарослях трухлявой бузины, на таинственных чердаках, у знакомого надгробья при дороге уже не водились сказочные чудища; и угор над рекой, с первой трелью жаворонка прятавший траву под красной россыпью петушков и желтыми брызгами купальниц; и сама река, полная несчетных трав и зверья; и страшный обрыв, черневший каменистыми ребрами и серебристо отливавший осколками гранита, – все эти сокровища стали просто цветами, просто животными, просто камнями. Золотые наряды фей осыпались, как желтая листва с деревьев.
Одна за другой старели и надоедали игры, делались скучны и глупы, как картинки в букваре, а уж как нравились, будто никогда не наскучат… Давно ли Нильс и пасторов Фритьоф катали бочоночный обруч, и был этот обруч – корабль и, когда падал, терпел крушение, но, если вовремя его подхватить, он бросал якорь. Проулочек за службами, где еле пройдешь, назывался Баб–эль–Мандеб, или Мертвые Ворота, на двери денника мелом значилось, что это Англия, а на сарае выведено – Франция. Садовая калитка вела в Рио–де–Жанейро, но Бразилия помещалась в кузне. Еще играли в Хольгера—Датчанина, можно было играть в зарослях конского щавеля за сараем, но подальше, за мельницей, были оползни, и там окапывался сам принц Бурман и его дикие сарацины в серо–красных чалмах, с желтыми султанами на шлемах – чертополох и царские свечки невиданной величины. Там уж была настоящая Мавритания; ибо беспредельная щедрость природы, пышность, изобилие и бьющая через край жизненная сила будили жажду уничтожать, подстрекали к разрушению, и сталью сверкали здесь деревянные мечи, и зеленый сок стекал по клинкам алой кровью, и срубленные стебли трещали под ногами, будто турецкие кости под копытами коней.
Играли и у фьорда; ракушки пускали по морю в дальний путь, они запутывались в водорослях, или их вымывало на берег – и тут–то выступал на сцену Колумб, он открывал Америку либо пересекал Саргассово море. Строили пристани, возводили плотины; вырыли Нил в твердом прибрежном песке; а раз даже возвели из гальки замок Гурре; внутри лежала дохлая рыбешка в устричной раковине – это была мертвая Тове, а рядом сидели они сами – это король Вольдемар скорбел по своей возлюбленной.
И вот все кончилось.
Нильс вырос, ему исполнилось двенадцать, пошел тринадцатый год; ему уже не приходило на ум рубить чертополох для уголенья рыцарских фантазий, уже не хотелось снаряжать ракушечный флот для великих открытий; забиться с книжкой в уголок дивана – вот и все, что нужно ему было теперь, а если книжка не уносила к милому берегу, он шел к Фритьофу и рассказывал ему повести, каких в книге недоставало. Рука об руку брели они по дороге, один говорил, оба слушали, но для полного счастья, совершенного наслаждения рассказом они забирались в пахучую тьму сеновала. Скоро, однако же, все истории, кончавшиеся, как только с ними сживешься, слились в одну долгую повесть, где не было конца и лишь сменялись поколение за поколением, ибо, как только герой старился либо нечаянно погибал, на смену ему являлся сын, который наследовал все качества отца, а вдобавок обретал и новые, оказывавшиеся как нельзя более кстати.
Все запомнившееся Нильсу из того, что он увидел, что понял и чего не понял, все, что вызвало его восторг или, как знал он, должно бы вызвать, все входило в эту повесть.
Как скользящая вода, подхватив всякую близкую к берегам картину, то бережно и четко кладет ее на ясное зеркало, то смутно и неверно обводит дрожащим контуром, то перекашивает ее и искажает, а то и вовсе поглощает игрою линий и красками глубин, так подхватывала эта повесть мысли и чувства, его и чужие, людей и со– бытья, жизнь и книжки – все, что ей попадалось на пути. Особенная, своя жизнь строилась бок о бок с настоящей; тайное прибежище сладкой мечты об отчаяннейших странствиях; волшебный сад, расступавшийся по его манию и открывавший ему свои чудеса, не давая больше никому доступа, – сверху он был надежно укрыт шепчущимися кронами, а внизу, меж сверкающих цветов, меж звездчатых листов, куда только не бежали петляющие тайные тропы, во все земли, во все века – и к Аладдину и к Робинзону Крузо, к Волундеру, Генрику Мейнару, Петеру Симплю, к Одиссею, – зато, когда вздумается, можно было тотчас вернуться домой.
Спустя месяц после Нильсового двенадцатого дня рожденья два новые лица появились в Лёнборгорде.
То были новый домашний учитель и Эделе Люне.
Учитель, господин Бигум, был кандидат богословия и стоял на пороге пятого десятка. Приземистый, сильного сложения, он был силен почти как вол, широкогруд, сутуловат, с короткой шеей. Руки были длинны, ноги крепки и коротки, с большими ступнями. Ходил он медленно, ступал тяжело; широко, нелепо и скучно махал руками. Он был рыжебород, как дикарь, и весь в веснушках. Лоб, высокий и плоский, как доска, перерезали между бровей две отвесные морщины, под ними плющился курносый нос, рот был большой, толстогубый. Но глаза глядели светло, ясно и нежно. По движенью зрачков легко замечалось, что он туговат на ухо. Это не мешало ему любить музыку до страсти и предаваться игре на скрипке; ибо звуки музыки – так он говорил – слышны не только уху, но всему телу, их слушает все – глаза, пальцы, ноги, и если вдруг ухо тебе изменит, рука сама найдет верный тон без помощи слуха. Да и все слышимые звуки на поверку фальшивы, но тот, кто наделен свыше музыкальным даром, внутри имеет невидимый инструмент, против которого прекраснейшее из созданий Страдивариуса – всего лишь дудка дикаря; а играет на этом инструменте сама душа, извлекая из струн идеальную гармонию, и с этих–то струн сходят бессмертные творения великих композиторов. Музыка внешняя, колеблющая обычный воздух и доступная уху, – лишь жалкое подражание, робкая попытка сказать несказанное; она схожа с музыкой души не более, чем рукотворная статуя, вырезанная резцом и смерянная меркой, схожа с мраморной мечтой ваятеля, какой вовек не зреть глазам, вовек не славословить устам.
Музыка, впрочем, отнюдь не составляла главного интереса господина Бигума; прежде всего он был философ; но не из тех плодовитых философов, что открывают законы и строят системы. Он потешался над их системами, улиточными раковинами, которые они таскают за собой по бескрайним просторам мысли, наивно полагая, что в этих–то тесных раковинах и заключены бескрайние просторы. А уж законы их! Законы познания, законы природы! Будто открыть закон не то же, что еще раз доказать нашу ограниченность! Настолько я вижу, а дальше не вижу, здесь мой горизонт, – вот что из всякого открытия следует, и ничего более, ибо разве нет нового горизонта за первым, и еще, и еще, снова и снова, горизонт за горизонтом, закон за законом, и так до бесконечности. Нет, он был не из тех философов. Он не считал себя самонадеянным, не считал, что ценит себя слишком высоко, но не мог же он закрывать глаза на то, что ум его постигает большие глубины, нежели те, что доступны другим смертным. Погружаясь в труды великих мыслителей, он словно шагал меж дремлющих гигантов мысли, и, омытые светом его духа, те тотчас пробуждались и сознавали свою мощь. И так всегда; всякая чужая мысль, чувство, настроение, сподобленные отклика в нем, обретали его тавро и такое благородство, чистоту и окрыленность, такое величие, какие творцу их и не снились!
Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.
И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнанности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.
Стесненность в средствах давала ему повод для особенного наслаждения. Какая царственная расточительность в том, что ум его используется на обучение детей, какая безумная несообразность в том, что труды его оплачиваются скудным насущным хлебом, какая безмерная нелепость в том, что совершеннейшие ничтожества должны еще письменно ручаться, что он пригоден для убогого ремесла домашнего учителя, не то ему не заработать и жалкого насущного хлеба!
И это его – его провалили на государственном экзамене!
О, какое сладострастие – ощущать, как тупое неразумие бытия отбрасывает тебя в сторону, словно плевел, за золотое зерно почитая пустую оболочку, а ты–то знаешь, что ничтожнейшая мысль твоя стоит целого мира!
Но по временам одиночество великой души томило господина Бигума.
Ах, до чего же часто, после трепетного углубления в себя оборотившись на окружающую жизнь, чуждую ему, скоротечную, низкую, тленную, до чего же часто испытывал он горечь более даже той, какую испытал некий монах, заслушавшийся в монастырской роще одной лишь песни райской птицы, но обнаруживший, воротясь, что уже сто лет прошло с той минуты, как он покинул подворье. Ибо если тот монах чувствовал себя докучным гостем средь чуждых поколений и родных могил, насколько же тяжелее была доля господина Бигума, чьи истинные современники еще не родились на свет!
В минуты такого сиротства он, случалось, ловил себя на подлом желании слиться с толпой, разделить ее надежды, вкусить ее презренное счастье, сделаться просто обывателем, просто обитателем большой земли под низким небосклоном.
Но скоро он овладевал собой.
Второй гость в именье, фрекен Эделе Люне, двадцатишестилетняя сестра хозяина, много лет провела в Копенгагене, сперва с матерью, которая, овдовев, переселилась в столицу, а по смерти матери – при богатом дядюшке, статском советнике Нергоре. У статского советника жили на широкую ногу, часто выезжали, так что Эделе кружилась в вихре балов и праздников.
Повсюду она имела успех, и зависть, верная тень успеха, следовала за ней по пятам. Она вызывала так много толков, что больше и не вызвать, не делая грехов, а когда в мужском обществе судили о трех знаменитых городских красавицах, кто–нибудь непременно говорил, что Эделе Люне лучше одной из двух, и с ним не спорили, но не было единодушия в том, какую именно ради нее разжаловать. У первой красавицы никто не оспаривал места.
Совсем зеленым юнцам она, впрочем, мало нравилась, они робели ее и при ней чувствовали себя вдвойне глупыми, ибо она слушала их всегда с терпеньем во взоре, подчеркнутым терпеньем, ясно выражавшим, что она наперед и наизусть знает все, что ей скажут, и все усилия их подняться в ее и собственных глазах, прикидываясь искушенными, громоздя нелепые парадоксы или совсем уже потерянно выпаливая дерзкие признания, – все эти горячие и неуклюжие усилия наталкивались на смутную, сражающую, снисходительную улыбку, от которой несчастный мешался, краснел и чувствовал себя еще одной мухой в безжалостной паутине.