Текст книги "Нильс Люне"
Автор книги: Петер Якобсен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Она встала и пошла по зале, как больная, натыкаясь на столы и стулья, озираясь, ища помощи, хоть соломинки, хоть утешного взгляда, хоть сочувственной ласки, но глаза ее все натыкались на ярко озаренные семейные портреты – свидетелей ее падения, соглядатаев, сонных старцев, чопорных матрон и вечного уродца, который преследовал ее во всех комнатах – девочку, испуганно глядевшую из–под огромного лба. Вдоволь впитали воспоминаний чужие вещи, тот стол, тот стул, и скамейка эта с черным пуделем, и занавески вроде халата – всласть накормила она их воспоминаниями о своем прелюбодействе, и теперь вещи плевались ей вслед, – о, как страшно оставаться туг взаперти с призраками греха, с самой собою! Она самой себя испугалась, она отгоняла бессовестную Фенимору, которая ползала у ее ног, она вырывала из ее молящих рук платье. Помилуй меня! Нет, нельзя тебя помиловать, мертвые глаза в дальнем городе все видят, теперь, когда они погасли, они видят, как ты надругалась над его честью, как лгала ему в лицо, как топтала его сердце.
Она чувствовала на себе эти мертвые глаза, они уставились в нее неведомо откуда, она пробовала уклониться, спрятаться от них, но они везде ее настигали, точно два леденящих луча; и пока она не поднимала взгляда от пола, и каждая ниточка ковра, каждый стежок на вышитом пуделе стали болезненно отчетливы ярком свете залы, она вдруг так и ощутила на своем платье руки мертвеца, услышала мертвые шаги, вскрикнула от ужаса и отшатнулась. Руки? Нет, не руки. Так что же тогда гадко, насмешливо нащупывает ее сердце – чудище лжи, желтый перл измены? Что это? И нет от него спасенья, оно проникает сквозь кожу и плоть, как… Она чуть не умерла от страха, отчаянно перегибалась назад, через стол, и все нервы у нее напряглись, нот вот надорвутся, а глаза застыли от муки.
Потом это прошло.
Она потерянно огляделась, рухнула на колени и долго молилась. Она каялась, исповедовалась, безоглядно, неистово, все горячей, с такой точно фанатической ненавистью к себе, какая побуждает монахиню бичевать свое голое тело. Она жадно искала самых низких слов, она пьянела от самоуничижения.
Наконец она поднялась. Грудь ее тяжело вздымалась, и лицо, будто набрякшее за время молитвы, покрыла сияющая бледность.
Она обвела глазами залу, словно произнося про себя клятву, потом прошла в темный покойчик рядом, прикрыла за собою дверь, мгновенье постояла, свыкаясь с темнотой, ощупью пробралась к двери на стеклянную веранду и вышла туда.
Там стало светлей, луна взошла и, пронизав морозные цветы веранды, озарила сами окна желтым светом и красными и синими лучами пробила цветные стекла, обрамлявшие их.
Она ладонью растопила лед на окне и заботливо вытерла воду платочком.
На фьорде никто не показывался.
Она стала метаться взад–вперед по своей стеклянной клетке. Мебели там не было, только тростниковый диванчик, весь заваленный сухими листьями плюща, который увивал потолок и теперь осыпался. Всякий раз, когда она проходила мимо диванчика, листья шуршали от сквозняка, и то и дело ее подол подхватывал листок с полу и с шелестом вез за собою.
Взад и вперед ходила она на печальной страже, сложив руки на груди, стараясь согреться.
И он показался.
Она рывком распахнула двери и в тоненьких туфельках пошла по снегу.
Она могла себе это позволить. Она и босая пошла бы на такое свиданье.
Нильс, заметив черную фигурку на снегу, приостановился, а потом медленно, неуверенно направился к берегу.
Ей точно глаза жгло крадущееся к ней существо. Каждое опознанное, знакомое движенье стегало ее, как злая насмешка, будто кичилось постыдной тайной. Она дрожала от ненависти, в сердце кипели проклятья, она была сама не своя.
– Это я! – крикнула она ему с издевкой. – Потаскуха Фенимора!
– Господи, да что с тобой, голубка? – спросил он недоуменно уже в двух шагах от нее.
– Эрик умер.
– Умер! Когда? – Он зашел коньками в снег, чтобы не упасть. – Говори же! – И он снова бросился к ней.
Они стояли, глаза в глаза, и она удерживалась, как бы не ударить кулаком по этому бледному, потерянному лицу.
– Сейчас скажу, – произнесла наконец она, – так вот, он умер; лошади понесли, в Ольборге, и он размозжил себе череп, пока j мы с тобою тут его предавали.
– Ужасно! – простонал Нильс и схватился за виски, – Кто же мог знать… О, если б мы были верны ему, Фенимора. Эрик, бедный Эрик! Почему не я! – И он громко зарыдал, корчась от боли.
– Я ненавижу тебя, Нильс Люне!
– Ах, господь с нами совсем, – горестно отозвался Нильс, – если б только можно его вернуть. Бедная Фенимора, – поправился он. – Обо мне ты не думай. Ненавидишь меня ты сказала? Что ж, и поделом, поделом. – Он вдруг выпрямился. – Пойдем в комнаты, – сказал он. – Я сам не знаю, что я говорю. Да, так кто же, говоришь ты, телеграфировал?
– В комнаты! – крикнула Фенимора вне себя оттого, что он почти не заметил ее враждебности. – В комнаты! Туда! Ноги твоей не будет в этом доме, трус проклятый! Да как ты мог в голову забрать такое, пес ты бесстыжий, вполз к нам на брюхе, украл честь у своего друга, – знать, плохо лежала! Нет! Ты на глазах у него ее украл, ведь он–то думал, что ты честный, а ты вор, грабитель!
– Тише, тише, ты с ума сошла. Что с тобою? И что за слова? – Он силой взял ее за руку, притянул к себе и недоуменно заглянул ей в глаза. – Полно, полно, – уже мягче продолжал он, – зачем эти грубые слова, девочка моя? Тут ими не поможешь.
Она вырвала у него руку, так что он покачнулся на коньках.
• Не слышишь ты разве, что я ненавижу тебя! – закричала она. – Неужто у тебя недостанет порядочности хоть это взять в толк? Ослепла я, что ли? Почему полюбила тебя, лгун проклятый, когда рядом был он, в тысячу раз тебя лучше! До конца дней я буду ненавидеть и презирать тебя. Я честная была, когда ты сюда заявился, ничего худого не делала, а ты со своей поэзией, и своей грязью опутал меня подлостью и ложью. Что я тебе сделала? Отчего ты не оставил меня в покое, уж я‑то должна бы святыней быть для тебя! А теперь мне вовек не смыть срама, и с какой бы тварью ни повстречалась, я всегда буду знать, что сама еще хуже. Ты все отравил, всю мою память о юности. О чем же теперь вспоминать, что осталось мне чистого, высокого, прекрасного? Все, все ты испоганил. Не он один умер! Все, что было у нас с ним светлого, доброго, умерло и гниет. Ох, господи, да неужто же мне и отомстить не дано за все то, что ты мне причинил? Сделай меня снова честной, Нильс Люне, сделай меня опять чистой и доброй! Нет, нет! Но тебя, тебя бы пытать надо, что ты искупил свою вину. Ну что, помогла тебе твоя лживость? Что же ты стоишь? Ах, бедняжка! Мучайся у меня на глазах, извивайся в корчах, будь ты проклят! Прокляни его, о Господи! Пусть он будет несчастлив! Господи, хоть месть–то мою не попусти его украсть! Уйди, окаянный, уйди, я гоню тебя, но я потащу тебя за собою – слышишь ты? – и буду любоваться на твои мученья.
Она угрожающе простирала к нему руки, теперь она повернулась и ушла, и тихо звякнула дверь веранды.
Нильс оторопело, почти не веря, смотрел ей вслед; перед ним все еще стояло белое, мстительное лицо, вдруг странно грубое, неблагородное, без следа обычной своей тонкой прелести, точно взрытое по всем чертам безжалостной, варварской рукою.
Он осторожно проковылял на лед и медленно покатился к устью фьорда. Луна светила ему в лицо, ветер дул в спину. Он разгонялся скорей, скорей, занятый своими мыслями, и осколки взлетали из–под коньков и звенели по льду, гонимые нараставшим морозным ветром.
Значит, всему конец! Вот и вызволил он женскую душу, возвысил ее, дал ей счастье! Славно поступил он с другом, другом детских дней, ради которого собирался жертвовать будущностью, жизнью, всем на свете! Хорош выискался избавитель! Посмотрите на него, небо и земля! Перед вами человек, вознесший жизнь свою к сверкающим вершинам чести, рыцарь без страха и упрека, и тени не бросивший на идею, которой он служит, которую призван возвестить.
Он еще ускорил бег.
И отчего он возомнил, будто его жалкая жизнь может пятнать солнце идеи? Господи, вечно эта выспренность, она у него в крови; если кем путным стать не удалось, так уж непременно надо сделаться Иудой, не меньше, да еще торжественно именовать себя Искариотом. Как–никак звучит. Долго ль еще ломаться ему, корчить из себя полномочного министра идеи, члена ее тайного совета, из первых рук узнающего все про род людской? Неужто так никогда и не научится он смирно нести караул самым что ни на есть рядовым служителем идеи?
На льду засветилось красное зарево, и он подбежал так близко, что на миг из–под ног его взметнулась огромная тень, извернулась и исчезла.
Он стал думать об Эрике и о том, каким он был Эрику другом. Ох! Дальнее детство сокрушалось, стонало над ним, вероломным другом, юные мечты плакали по нем, прошлое уставило ему в след долгий взор, полный укоризны. Все предал он ради страсти, низкой и мелкой, как сам он. Но и в страсти той была высота, а он и ее предал. Куда бы ни разбежался, вечно он угодит в сточную яму! Всю жизнь его так бывало, и вперед так будет, он понял, он ясно почувствовал, и ему дурно сделалось от мысли о предстоящей маете, и всей душой захотелось уклониться, избежать ненужной судьбы. Хоть бы лед под ним проломился, что ли! Удушье, ледяная вода – и разом бы конец.
Он остановился, задыхаясь от бега, и оглянулся. Луна зашла, фьорд вытянулся, темный меж белых берегов. Нильс повернулся и побежал против ветра. Ветер усиливался, а он очень устал. Он попробовал было укрыться за высоким берегом, но попал в промоину, и тонкий лед с треском подался под ним.
Как же полегчало у него на душе, когда он снова выбрался на твердый лед. От перепуга усталость как рукой сняло, и он с новыми силами продолжал свой путь.
А Фенимора тем временем сидела в светлой зале, убитая, несчастная. Не дали ей натешиться местью. Чего ждала, она и сама не знала, но только уж совсем другого; ей рисовалось что–то высокое, языки пламени, карающий меч, или нет, лучше тронное торжество, а вон как пошло и подло обернулось, она бранью сыпала, не проклинала…
Уроки Нильса не вовсе пропали даром.
Назавтра, чем свет, пока Нильс еще спал, разбитый усталостью, она уехала.
12
Два года почти мотало Нильса Люне по чужбине.
Он был так одинок: ни родни, ни близкого сердцу друга. Но его одиночество было еще глубже; ибо хоть и томится тот, кому негде приклонить голову, для кого на всем белом свете нет уголка, куда можно устремить сердце, когда оно рвется от боли, нет дома, по котором можно тосковать, когда расправит крылья инка, но покуда тебе светит ясная путеводная звезда, нет для тебя непроглядной ночи и ты не совсем один. А Нильсу Люне звезда не светила. Он не знал, как ему быть с самим собой, со своими дарованиями. Был у него талант, только употребить его он не умел, он чувствовал себя, как безрукий живописец. До чего же завидовал он другим, великим и мелким, тем, кто умеет в соприкосновении с бытием нащупать точку опоры! Он найти опору не мог. Он только и мог, кажется, что перепевать старые романтические песни, и, наверное, ничего другого во всю свою жизнь и не сделал. Талант точно оставался чем–то сторонним и нем – тихая Помпея, арфа, которую всегда можно достать из угла. Он не был во всем и везде, не бросался следом за Нильсом на улицу, не томил глаз, от него не чесались руки; талант не находил на Нильса управы. Иногда Нильсу казалось, что он на полвека запоздал родиться, иногда, что он чересчур рано явился на свет. Талант коренился в отошедшем, им только жил, не питался мнениями Нильса, убеждениями, склонностями, не умел побрать все это в себя и подарить формой; так масло и воду можно наболтать, но никогда они не смешаются, не сольются воедино.
Постепенно он начал это понимать и безмерно опечалился, стал горько, недоверчиво рассматривать себя и свое прошлое. Верно, в нем изъян, решил он, неисцелимый глубокий изъян; ибо он верил, что человек может добиться целостности.
В таком настроении пребывал Нильс, когда на второй год скитаний в начале сентября поселился на берегах Гардского озера в маленькой Риве.
Тотчас по его прибытии дорожные тяготы и превратности закрыли туда доступ приезжающим. Холера вспыхнула в Венеции и доползла к югу до Десенцано и к северу до Триента. Эти обстоятельства не привнесли оживления в Риву, при первых же слухах опустели гостиницы, и в Италию теперь пробирались обходным путем.
Тем тесней сошлись между собой те, кто оставался.
Среди них самой примечательной личностью оказалась оперная певица, значившаяся как мадам Одеро. Сценическое имя ее звучало куда громче. Она с компаньонкой, Нильс да глухой доктор–венец были единственными обитателями гостиницы «Золотое солнце», лучшей в городе.
Нильс привязался к мадам Одеро, и она поддалась его задушевности, столь частой среди тех, кто страдает от разлада с собой, а потому тянется к другим.
Мадам Одеро жила тут седьмой месяц, чтобы в полном покое оправиться от последствий болезни горла, угрожавшей потерей голоса, врач запретил ей петь и, чтобы избежать соблазна, даже слушать музыку. Лишь по прошествии года он разрешил ей попробовать голос, и если окажется, что пение не влечет за собой ни малейшей усталости, – значит, она спасена.
Нильс оказывал цивилизующее действие на мадам Одеро, натуру сильную, пылкую, но почти лишенную оттенков. Она выслушала приговор врача с отчаяньем; прожить год целый в тишине, вдали от восторгов и поклонения сперва показалось ей ужасно, и она смотрела на предстоящие двенадцать месяцев со страхом, как на огромный гроб, куда ее кладут заживо; но все вокруг твердили ей, что выхода нет, и однажды утром она вдруг бежала в Риву. Она могла бы выбрать место и более оживленное. Но этого–то она не хотела. Ей было стыдно, ей казалось, что она поражена видимым телесным недугом и что люди замечают ее увечье, жалеют ее и шепчутся о ней. Поэтому в Риве она избегала знакомств, редко покидала свои комнаты, и чего только не натерпелись двери их за те часы, когда добровольное затворничество делалось ей особенно несносно. Теперь же, когда все разъехались, она стала выходить и сблизилась с Нильсом Люне, потому что людей отдельных ничуть не боялась.
Вам не требовалось часто с нею видеться, чтобы заключить, нравитесь вы ей или нет, ибо она показывала это слишком ясно. То, что понял Нильс, его весьма приободрило, и стоило им провести всего несколько дней наедине в тиши гостиничного сада, среди гранатов, миртов и беседок из цветущих олеандров, как они уже стали друзьями.
О влюбленности и речи быть не могло, во всяком случае, о серьезной; это были те смутные, милые отношения, какие устанавливаются между мужчиной и женщиной, перешагнувшими рубеж юности с ее порывами и тоской по непонятному счастью; тот легкий, ласковый тенетник, что побуждает двоих нежно прогуливаться, рука в руке, являя прелестный букет, любуясь собою в глазах другого. Все изящные тайны, все привлекательные мелочи, все безделушки души оба извлекают из глубин, передают друг другу, вертят в поисках лучшего освещения, сравнивают и объясняют.
Конечно, не всегда жизнь дарит досуг для таких воскресных отношений, но здесь, на прекрасном берегу, времени было достаточно. Первый шаг сделал Нильс, с помощью взглядов и слов окутавший мадам Одеро меланхолией, которая оказалась ей очень к лицу. Сперва она то и дело порывалась сбросить с себя непривычный наряд и предстать прежней дикаркой, однако, заметив, что меланхолия придает ей тонкости, она усвоила ее, как роль, и мало того, что перестала хлопать дверьми, но принялась выискивать в себе настроения и чувства, подобающие новому платью, и скоро обнаружила, что просто удивительно, как мало она знала себя. Прежде бурная жизнь не давала ей возможности оглянуться, к тому же лишь теперь она достигла возраста, когда женщина, Много повидавшая и много жившая в свете, начинает беречь воспоминания, вспоминать себя и беречь свое прошлое.
Дальше уж дружба развивалась быстро и определенно, скоро они стали неразлучны и, стоило им расстаться, начинали скучать.
И вот, однажды утром отправившись на лодке по озеру, Нильс вдpуг услышал, что мадам Одеро поет в саду. Он хотел было вернуться и выговорить ей, но, пока решился, лодка унесла его от звуков голоса; к тому же ветерок так соблазнял прогуляться до Лимоне, а к обеду можно воротиться. И он уехал.
Мадам Одеро против обыкновения рано сошла в сад. Царивший там дух свежести, круглые волны под самыми стенами сада, блестящие и ясные, как стекло, и весь праздник красок, синяя вода, обожженные солнцем горы, белые паруса, красные цветы да утренний сон, который не шел у нее из головы и баюкал сердце… нет, она не могла молчать, она должна была причаститься этой жизни.
И она запела.
Полней и полней звенел ее голос, она упивалась его торжеством, она дрожала от сознания его силы; и все пела, пела, и не могла остановиться, так блаженно голос уносил ее к сладким мечтам о грядущих триумфах.
И она ничуть не устала, можно было ехать, ехать тотчас, и наконец–то стряхнуть с себя небытие последних месяцев и снова выступать, снова быть.
К полудню все было готово для отъезда.
В ту минуту, когда подали экипаж, она вспомнила про Нильса Люне. Она вынула из кармана затрепанную записную книжечку и всю исписала словами прощанья, потому что на каждом листочке умещалось только по три–четыре слова; она оставила книжечку Нильсу в конверте и уехала.
Когда Нильс, которого задержала санитарная полиция в Лимоне, под вечер вернулся домой, мадам Одеро давно уже была и Мори, на вокзале.
Он не удивился, только опечалился, ничуть не рассердился, пике покорно усмехнулся на новую злую выходку судьбы. Но вечером, в пустом, залитом луною саду, рассказывая хозяйскому сынишке сказку о том, как принцесса нашла свое потерянное оперение и улетела от любимого, он вдруг затосковал по Лёнборгорду, по крову, который притянул бы его к себе, сомкнулся над ним, его удержал. Он не мог больше выносить холодного равнодушия жизни, вечно она выпускает, роняет, гонит его. Ни дома на земле, ни Бога в небесах, ни цели в будущем! Хоть дом–то ему нужен; он полюбит это место, сделает своим, он все там полюбит, каждый камень, каждое деревце, все живое и неживое, всему отдаст сердце, и уж его не выпустят, не прогонят прочь.
13
Почти год уже провел Нильс в Лёнборгорде и вел хозяйство, как мог и как позволял ему управляющий. Он отложил свой щит, стер девиз и смирился. Человечество обойдется и без него, а он узнал счастье простого труда, такого труда, когда видишь, как под твоими руками растет копна, когда ты кончил, действительно кончил дневное дело и, усталый, идешь с поля, когда ты знаешь, что сила твоя пребудет в работе и работа останется, не развеется от ночных сомнений, не погибнет от придирчивой критики поутру. В земледелии нет сизифовых камней.
И еще – какое наслаждение до усталости натрудить тело, отдохнуть, выспаться, набраться сил и снова тратить их, неизменно, как день сменяется ночью, ничуть не заботясь о капризах своего ума и не носясь с собою, точно с настроенной гитарой, у которой истерты колки.
Он был просто и ровно счастлив, и часто видели, как он сидел, точно покойный отец, на меже или у калитки, безотчетно уставив околдованный взор на золотую пшеницу или налитые овсы.
С соседями он пока не сближался, единственное место, куда он наезжал, и довольно часто, был дом канцелярского советника Скиннерупа, в Варде. Они поселились в городе еще при отце Нильса, канцелярский советник был его другом по университетскому курсу, и потому семьи близко сошлись. Скиннеруп, добрый, лысый, с определенными чертами и нежными глазами, теперь вдовел и имел четырех дочерей – старшей было семнадцать лет, младший двенадцать.
Нильс любил поговорить с начитанным канцелярским советником о разных видах искусства, ибо, хоть и работал руками, не обратился вдруг в простого мужика. Его развлекала та комическая осторожность, с какой сам он вынужден был выражаться, лишь только речь заходила о сравнении датской литературы с прочими и вообще всегда, когда Дания сопоставлялась с чем–нибудь не датским; тут уж приходилось держать ухо востро, потому что добрый советник был из числа ярых патриотов, какие еще водились тогда, которые допускали скрепя сердце, что Дания не самая крупная из великих держав, но все датское почитали самым лучшим. Еще ценил он эти беседы (хоть сам почти не сознавал этого) за то, что на него всегда бывали устремлены радостные, восхищенные глаза семнадцатилетней Герды, она живо следила за его речью и вспыхивала от удовольствия, когда ей особенно нравились его слова.
Он, невольно впрочем, сделался идеалом этой юной особы; сперва, правда, оттого, что являлся к ним в иноземном сером плаще весьма романтического покроя; ну, а к тому же он не произносил, к примеру, «Милан», но только «Милано», и он был один на целом свете, и лицо у него было такое грустное. Да мало ли что еще отличало его от всех, и в Варде, и в Ринкёбинге.
Однажды жарким летним днем Нильс шел по улочке позади сада Скиннерупов. Солнце горело на черепичных крышах; шхуны на реке завесили рогожами, чтобы не вытекала из пазов смола, и нее дома стояли настежь, чтобы впустить прохладу, которой не ныло и в помине. У распахнутых дверей сидели детишки, вслух зубрили уроки, жужжа взапуски с пчелами, а воробьи беззвучно порхали с одного дерева на другое, всей стайкой снимались с места и всей стайкой опускались.
Нильс вошел в домик возле сада канцелярского советника, хозяйка побежала за своим мужем к соседям и оставила Нильса одного в чистенькой нарядной зальце, пахнущей крахмальным бельем и желтым левкоем.
Покончив с разглядыванием картинок, собачек на комоде и раковин на рабочем столике, он подошел к раскрытому окну и услышал голос Герды, которая стояла вместе с сестрами совсем рядом, там, где у Скиннерупов была белильня.
Его укрыли бальзамины и другие цветы на подоконнике, и он принялся внимательно слушать и смотреть.
Сестрицы, очевидно, спорили, и трое младших объединились против Герды. Все держали в руках желтые палки для серсо, а младшая надела на голову, как тюрбан, три красных кольца.
Речь держала младшая.
– Ах, она говорит, он похож на Фемистокла, который на камине в конторе стоит, – обращалась она к своим сообщницам, состроив восторженную мину и подняв глаза к небу.
– Вот еще! – откликнулась средняя, ядовитая юная дама, весной уже ходившая к первому причастию. – Неужто Фемистокл сутулый был? – И она изобразила сутуловатую осанку Нильса. – Фемистокл! Ну и выдумала!
– У него такой мужественный взгляд, он такой мужественный! – ворковала двенадцатилетняя.
– Он–то? – Это опять средняя. – От него духами пахнет. Это мужественно? На днях от его перчаток прямо разило духами.
– Верх совершенства! – вскричала младшая, закатила глаза и откинулась, точно вот–вот упадет в обморок.
Все это они как будто говорили между собой, а не для Герды; та, красная как кумач, стояла в стороне и чертила по земле желтой палочкой. Вдруг она подняла голову.
– Противные девчонки! – сказала она. – Да как вы смеете так говорить о нем. Вы даже единого взгляда его не стоите.
– Он такой же человек, как мы все… – вступила тут старшая из всех сестер, очевидно, стараясь примирить враждующие стороны.
– Нет, вовсе нет, – отвечала Герда.
– …у него свои недостатки, – продолжала сестра, делая вид, будто не слышала ответа Герды.
– Нет!
– Герда, милая! Ты же сама знаешь: он не ходит в церковь.
– Да что ему там делать! Он куда умнее пастора.
– Но ведь он и в Бога–то не верует, Герда!
– О, поверь, душа моя, если так, значит, у него на то есть причины.
– Ой, Герда, ну как только ты такое говоришь!..
– Можно подумать… – перебила та, которая конфирмовалась весной.
– Что можно подумать? – с сердцем спросила Герда.
– Ничего, ничего, ой, не укуси меня! – отвечала сестра, вдруг уйдя на попятный.
– Скажешь ты или нет?
– Нет, нет, нет, нет и нет. Я всего–навсего думаю, что не обязана говорить, если я не хочу.
Она удалилась в сопровождении младшей, они ушли в обнимку, всем видом показывая родственное единодушие.
Потом ушла и третья, кипя негодованием.
Герда осталась одна и смотрела прямо перед собой с вызовом, пронзая воздух палочкой для серсо.
Скоро с дальнего конца сада донесся хриплый голосок младшей:
Ты спросишь, милый друг,
Зачем цветок увядший не бросаю…
Нильс тотчас понял, куда она метила; недавно он преподнес Герде книжку с засушенным листком винограда из того сада в Вероне, где находится могила Джульетты. Он едва удержался от смеха. А тут как раз хозяйка вернулась с мужем, и Нильс заказал ему столярную работу, ради которой пришел.
С тех пор Нильс стал внимательней присматриваться к Герде и ото дня ко дню больше убеждался в том, как она хороша, нежна, и мысли его все чаще обращались к доверчивой девочке.
Она была прелестна той трогательной красотой, от которой хочется плакать. Ранняя женственность растворялась в округлой детскости черт. Маленькие нежные руки почти утратили свойственную переходному возрасту красноту и были совершенно невинны и лишены нервности, присущей рукам подростков. У нее была такая сильная, стройная шея, такие крепкие щеки, такой маленький, мечтательный женский лобик, которому тесно, почти больно должно быть от чересчур серьезных мыслей, так что даже сходятся и морщатся густые брови; а глаза – какие глаза! Синие, глубокие, но глубокие, как вода, где видно дно; пряча улыбку, они смотрели из–под век, поднимавшихся медленно и удивленно. Такова была юная Герда, белая, розовая, светлая, с золотистыми волосами, собранными в милый узел.
Они часто разговаривали, Нильс и Герда, и он все больше восхищался ею; сперва спокойно, нежно и открыто, покуда однажды и воздухе не пронесся призрак того, что трудно назвать желаньем, и что заставляет глаза, руки и уста выдавать стремления сердца. И скоро после этого Нильс пошел к отцу Герды, потому что сама она была так молода и потому что он так уверен был в ее любви. И отец дал свое согласие, а Герда свое.
К весне они поженились.
Нильсу Люне казалось, что мир сделался бесконечно прост и ясен, жизнь понятна, а счастье близко и достижимо, как воздух, который он вдыхал.
Он любил ее, доставшуюся ему молодую жену, со всем благородством мыслей и сердца, со всей нежной заботой, какие даются мужчине, узнавшему, что любовь склонна убывать, и верящему, что она способна расти. Он берег юную душу, льнувшую к нему с предельным доверием, жавшуюся к нему с той ласковой надеждой, с той твердой убежденностью, что он может желать ей только добра, с какой ягненок в притче ест с руки своего пастуха и пьет из его кувшина. У него не хватало духу отнять у нее Бога, изгнать белые хоры ангелов, день целый парящих за облаками, а ввечеру сходящих наземь и порхающих от ложа к ложу, полня тьму невидимым охранительным светом. Как не хотелось ему, чтобы его тяжелое миросозерцание заслонило от нее синь небес и лишило радости и покоя! Но нет, она хотела делить с ним все; ни на земле, ни на небе не соглашалась она оставить ни местечка, где б расходились их пути, и, как ни остерегал ее Нильс, она отклоняла все его старания если не прямыми словами жены маовитской, то содержащейся в них упрямой мыслью: «Народ твой будет моим народом и твой Бог – моим Богом». И тогда он взялся доказывать ей, что все боги – суть порождения человека и, как все человеческое, пройдут, род за родом, ибо человечество вечно развивается, меняется и перерастает собственные идеалы. И Бог, не вобравший в себя духовных богатств человечества, не живущий светом человеческого разума, а светящий сам по себе, Бог, не знающий развития, окаменелый в догмах, – уже не Бог, но идол; оттого–то иудейство одержало верх над Ваалом и Астартой, а христианство одолело Юпитера и Одина, ибо идол – ничто. От бога к богу человечество шло вперед, потому–то Христос мог, во–первых, сказать, обращаясь к старому Богу, что пришел не нарушить закон, но исполнить, а во–вторых, указать на высший его самого идеал божества в словах о единственном грехе, какой не простится, – хуле на Духа Святого.
Еще объяснял он ей, что вера в личного Бога, который карает и награждает в иной, будущей жизни, – всего лишь бегство от безжалостной яви, бессильная попытка смягчить безнадежную произвольность земного удела. Он доказывал ей, что заглохнет сочувствие к обиженным, исчезнет готовность жертвовать всем ради помощи им, если успокаивать себя мыслью о том, что краткие земные страданья – всего лишь путь к вечному блаженству и славе.
Он доказывал ей, как сильно и независимо сделается человечество, уверовав в себя и живя в созвучии с тем, что каждый ценит в себе в счастливейшие мгновенья, не приписывая в том заслуги бдительному божеству. Он старался представить свою веру прекрасной и благословенной, но и не скрывал, как мучительно тяжела и безотрадна правда атеизма в горький час в сравнение со светозарным сном о Вечном Отце, которому дано вязать и разрешать.
Она была мужественна; конечно, многие из его проповедей уязвляли ее, и часто тогда, когда он меньше всего этого ожидал, но доверие ее к нему не знало границ, любовь ее летела за ним, забывая небеса, и заменяла ей убеждения. Когда же новое уже стало ей привычно, она сделалась нетерпима в высшей степени, как часто случается с учеником, горячо любящим учителя. Нильс даже выговаривал ей за это, но она простодушно считала, что, если их мнение истинно, – другое непременно мерзко и достойно хулы.
Три года жили они счастливо, и немало счастья излучало личико мальчика, появившегося на свет на второй год после женитьбы.
Обыкновенно счастье делает человека лучше, и Нильс честно старался жить благородной, доброй и полезной жизнью, чтоб мм обоим не останавливаться в росте, чтоб душа их росла и росла до идеала человека, в который они верили оба. Но уже ему и в голову не являлась мысль нести людям знамя идеи; ему довольно было самому за нею следовать. Случалось, он вдруг нападал на свои старые опыты, но только недоуменно спрашивал себя, неужто он сам написал эти прекрасные, законченные строки, и всякий раз собственные стихи вызывали у него слезы, но ни за что не поменялся бы он местами с тем бедолагой, который их сочинил.
Вдруг весной Герда слегла и уже не встала с постели.
Рано утром – в последнее утро – Нильс сидел с ней рядом. Вставало солнце и набрасывало красный отблеск на белые шторы, между тем как рассвет, сбоку проникавший в окно, был еще синь и синил тени на складках простыни и под бледными, тоненькими руками Герды. Чепчик соскользнул с волос, лицо у Герды запрокинулось, совершенно изменившееся, странно неприступное, утончившееся от болезни. Она шевельнула губами, словно от жажды, и Нильс схватился за стакан с темным питьем, но она отрицательно покачала головой. Потом вдруг повернулась к нему лицом и стала с усилием всматриваться в его глаза. Глубокую печаль и отчаянье читала она по ним, и ее тоскливое предчувствие гало страшной уверенностью.