Текст книги "Нильс Люне"
Автор книги: Петер Якобсен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Она села и расплакалась.
Нильс многое понял, Фенимора огорчилась бы, прознай она, как много он понял. Отчасти тут повторялась старая история с угощением на пиру любви, которое не обратимо в хлеб насущный и упрямо пребывает угощением, но ото дня ко дню черствеет, скисает и горкнет. И ни он, ни она не в силах совершить чуда, и оба остаются в брачных одеждах, улыбаются друг другу и твердят высокие слова, но обоих мучат голод и жажда, и они уже не смотрят в глаза друг другу, а в сердцах закипает злая тоска. Да, несомненно, тут повторялась эта старая история, и еще другая, тоже грустная, об отчаянии женщины, обнаружившей, что полубог, которому она гак радостно отдала свое сердце, – самый простой смертный. Отчаяние, неразумное отчаянье, а потом разумная тупая покорность, – все это угадал Нильс, и ему открылась причина ее жестокости, горького смирения и грубости – самой горькой капли в ее чаше. Попил он, и отчего его предупредительность досаждала ей, тяготила ее, – ведь женщина, сброшенная с чудесного ложа мечты на булыжную мостовую, возненавидит всякого, кто постелет на камни ковер, оттого что в уязвленности своей сперва непременно захочет испить чашу до дна, и мало ей будет идти по жестким камням, нет, она поползет по ним на коленях, и станет еще выбирать места, где камни поострей. И не примет руку помощи, и головы не поднимет, и только уткнется лицом в грязь.
Как пожалел ее Нильс! Однако ж оставил в покое, раз она просила.
Тяжко было ему, видя ее мученья, сидеть поодаль, без участия и в глупых мечтах воображать ее благополучной либо с лекарской мудрой прохладцей выжидать и прикидывать умно и печально что облегчение невозможно, покуда не изойдет кровью ее старая надежда на дивные богатства жизни, а там уж по жилам потечет новый, ленивый ток, убаюкает ее, успокоит, огрубит и смирит с душным небом, до того низким, что ей и не понадобятся крылья, которых она вымаливала с такой надеждой и тоской. И все становилось ему немило, когда он думал, что та, перед кем он так робко и смиренно преклонялся, теперь лишь жалкая рабыня и дрогнет у калитки, а сам он скачет мимо на борзом скакуне, и карманы у него полны звонким золотом жизни.
Как–то в конце августа, в воскресенье, Нильс переправился через фьорд. Он застал Фенимору одну, она лежала на диване в угловой комнате и при каждом вздохе стонала теми размеренными коротенькими стонами, которые будто облегчают наши страданья, когда мы больны. Она сказала, что у ней ужасно разболелась голова, а дома никого нет; девушку отпустили к родным в Хадсунд, а потом кто–то зашел за Эриком; и куда только они пустились под проливным дождем? Она два часа битых пытается заснуть, но из–за боли об этом и думать нечего. Никогда ее так не мучила голова, ни с того ни с сего разболелась. В обед еще все хорошо было. Вот тут начинается, от висков, а потом идет к глазам. Лишь бы не опасное что! Болеть она не привыкла и ужасно напугалась и огорчилась.
Нильс утешал ее, как мог, сказал, что надо лежать тихо, закрыть глаза и молчать; он нашел толстую шаль, укутал ей ноги, отыскал в буфете уксус, сделал компресс и положил ей на лоб. Потом тихонько сел у окна и стал смотреть на дождь.
Время от времени он на цыпочках подходил к Фениморе и менял компресс, ни слова не говоря, только кивая ей в ответ на ее благодарный взгляд. Она порывалась с ним заговорить, но он качал головой и прикладывал палец к губам. И снова уходил к окну.
Потом она уснула.
Час прошел, и еще час, она все спала. Минуты медленно переливались одна в другую, угасал унылый свет дня, росли и росли тени, вставали от мебели, тянулись по стенам. А за окном лил дождь, ровный, упорный, и перекрывал своим текучим шелестом нее живые звуки.
Она все спала.
Пары уксуса и ванильный запах гелиотропов на подоконнике сливались в кислый винный дух, который теплел от их дыханья и оседал росой на серых окнах тем плотней, чем прохладней делался вечер.
Нильс далеко унесся в мечтах и воспоминаниях, однако ж не переставал чутко сторожить спящую. Сумерки густели, и фантазия устала без конца рождать яркие вспышки мечтаний, как истощается почва, вечно производя одно и то же; виденья потускнели, зачахли, утратили сочность, гибкость; и разум бессильно отпустил все дальнее и воротился восвояси.
Какая тишь! Будто они оба, он и она, перенеслись на остров тишины посреди ровно шуршащего моря дождя. И тихо у них на душе, и покойно, и будущее мирно спит в колыбели.
Если бы оно не просыпалось! Оставалось бы все как есть, и счастья ничуть не надо, кроме покоя, только бы не было горестей, грома тревог. Замкнулось бы в себе это мгновенье, как замкнута мочка, и никакой не надо весны!
Фенимора его окликнула; она уже давно проснулась, голова v ней прошла, и она так радовалась этому, что ей не хотелось разговаривать. Теперь она решила встать и зажечь свет, но Нильс, не выходя из роли доктора, не позволил ей подняться. Надо еще полежать; и спички у него есть, а лампу он сам найдет.
Он зажег лампу, поставил на поставец с цветами в углу, так что бело сияющий купол почти спрятался за нежной, сонной листвой акации, и комната осветилась ровно настолько, чтобы им видеть друг друга.
Он сел подле нее, и они заговорили о дожде и о том, как хорошо, что Эрик захватил дождевик, а вот бедняжка Трина, верно, вымокнет до нитки. На этом беседа иссякла.
Фенимора еще не совсем очнулась. Из–за слабости она наслаждалась тем, что можно лежать, и ничего не говорить, и почти не думать; Нильс, под влиянием протекших безмолвных часов, тоже не расположен был к болтовне.
– Тебе тут нравится? – наконец спросила Фенимора.
– Отчего же, нравится.
– Неужели! А ты помнишь мебель у нас дома?
– Во Фьордбю? Прекрасно помню.
– Как я ее люблю и как, бывает, по ней скучаю! Здесь ведь мебель не наша, наемная, чужая; она не дорога нам по воспоминаниям; и мы забудем ее, как только съедем. Знаешь, я часто такой одинокой себя чувствую посреди чужих вещей, глупых, равнодушных ко мне; им решительно нет до меня дела. И они не уедут со мной, а останутся здесь дожидаться новых случайных хозяев; оттого я и не могу к ним привыкнуть, как привыкла бы, если бы знала, что мой дом всегда будет их домом и, что бы ни выпало мне на долю, я переживу вместе с ними. Ребячество, по–твоему? Возможно. Только я ничего не могу с этим поделать.
– Не знаю, ребячество ли или что другое, но со мной то же было однажды за границей. У меня стали часы, и когда я забрал их от часовщика и они снова пошли, мне… ну вот как тебе… Мне они до того милы сделались, такое странное чувство, такое хорошее!
– О, правда? Я бы расцеловала их, будь я на твоем месте.
– Расцеловала бы?
– Послушай, – вдруг сказала она. – Ты никогда не рассказывал мне про Эрика в детстве. Ну, какой он был?
– Лучше и прекрасней всех, Фенимора. Чудесный, славный, совершенный идеал мальчика, идеал именно не в глазах матери или гувернера, а другого мальчика, что куда важней.
– А ладили вы? Дружили?
– Да, видишь ли, я ведь просто влюблен в него был, ну, а он ничего не имел против этого или что–то в таком роде; мы ведь были, понимаешь ли, очень разные. Я только и думал, как буду поэтом и прославлюсь, а он – знаешь, что он мне ответил, когда я однажды спросил его, кем он собирается стать? Индейцем, настоящим краснокожим индейцем, раскрашенным и все как полагается! Помню, я никак не мог взять в толк, почему он мечтает стать дикарем; слишком я был цивилизованный мальчик.
– Ну, а то, что он художником решил стать, тебя не удивляло? – спросила Фенимора с холодноватой и недоброй ноткой в голосе.
Нильс заметил эту нотку и смешался.
– Что ты, – ответил он наконец. – Редко кто родится художником по всей натуре своей. И как раз полнокровные, живые люди вроде Эрика часто томятся по нежному, тонкому – по тонкой, девической прохладе, по сладкой высоте, словом, не знаю, как еще сказать. Внешне они сильны, тверды, даже грубы порой, и никто не догадывается, какие странные, романтические тайны носят они в святыне сердца, потому что они стыдливы, то есть душевно стыдливы, эти крепкие, грубые мужчины, так стыдливы, что с ними ни одна испуганная бледненькая барышня не сравнится. Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет божий. Знаешь, ты не отнимай у цветка силы, верь и нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть. Ты не сердись, Фенимора, но я боюсь, что вы с Эриком недостаточно добры друг к другу. Неужели же тут ничего не поделаешь? Не думай о том, кто прав, кто виноват, не меряй его вину, не стремись к справедливости, – что справедливость? Нет, ты лучше думай о нем, каким он был тогда, когда ты всего больше его любила, поверь, он того стоит. Не меряй, не взвешивай, бывают в любви, я знаю, мгновенья светлого, высокого восторга, когда можно жизнь отдать за любимого, если нужно. Верно ведь? Помни про эти мгновенья, Фенимора, не забывай про них, и ради него, и ради себя самой.
Он умолк.
Молчала и она, она лежала тихая, с тяжелой улыбкой на губах, белая, как цветок.
Потом она приподнялась и протянула Нильсу руку.
– Будешь моим другом? – спросила она.
– Я и так твой друг, Фенимора, – отвечал он и взял ее руку в свои.
– Будешь, Нильс?
– Всегда, – ответил он и почтительно коснулся ее руки губами.
Потом он встал. Таким прямым, показалось ей, она его никогда еще не видела.
Немного погодя вошла Трина и доложила, что воротилась, так что последовал чай и, наконец, переправа на лодке сквозь грустный дождь.
Уже на заре вернулся Эрик домой, и когда Фенимора в правдивом, холодном свете дня увидела, как он укладывается в постель, тяжелый, неловкий, серый от бессонной ночи, с глазами, остекленелыми от карточной игры, – все прекрасные слова, которые наговорил ей Нильс, показались ей нелепыми, а светлые клятвы, которые она твердила в душе, рассеялись, точно глупые сны, издох, хоровод красивых бредней.
Что толку бороться с безжалостным гнетом, давящим их обоих? К чему лгать самой себе – уж им не оправиться. Настал мороз, умолк цветочный гул, облетели яркие лозины, до последнего листика, до последнего цветка, и остались жесткие голые стебли, нещадно опутавшие их обоих. К чему жаром воспоминаний греть и воскрешать умершие чувства, вновь возводить идола на пьедестал, вызывать былой блеск на глаза, былые слова на уста, краску счастья на щеки, к чему, зачем, раз он не соглашается быть жрецом идола, не хочет помочь ей доброй ложью? Он! Да он и знать не знает ее любви, уши его не помнят ни единого ее нежного слова, ни единого дня из их дней не помнит его душа.
Нет, умерла и остыла любовь их сердец; сиянье, краски, звуки – все угасло; и часто еще сидели они привычно, он обвив руками ее стан, она склонив голову к нему на плечо, но оба – глубоко задумавшись, позабыв друг о друге; она вспоминала тот образ его, который сама сочинила, он в мечтах возводил ее к идеалу, что теперь всегда сиял ему в облаках, высоко над ее головою. Так жили они вдвоем, и дни уходили, и приходили, и не несли перемены, и день за днем смотрели они оба в пустыню жизни и убеждались, что это пустыня, что нет там цветов, нет и надежды на цветы, ручьи и пальмы.
Чем холодней становилась осень, тем чаще Эрик уезжал кутить. Что пользы, говорил он Нильсу, сидеть дома и дожидаться наития, пока мысли не окаменеют. Впрочем, общество Нильса мало тешило его, ему подавай было людей покрепче, из плоти и крови, а не из одних только тонких нервов. Фенимора поэтому часто оставалась наедине с Нильсом: он ежевечерне бывал в «Мариенлунде».
Договор, который они заключили, и слова, сказанные в тот воскресный вечер, сделали их отношения простыми и сердечными, и, оба одинокие, они сошлись в глубокой дружбе, и скоро она взяла над ними такую власть, что вместе ли, врозь ли они бывали, они думали друг о друге; так птицы, вьющие одно гнездо, на все смотрят с одной отрадной целью – сделать гнездо это теплым и мягким для себя и для дружка.
Когда Нильс не заставал Эрика, они всегда почти и в дождь и в вёдро подолгу бродили по лесу за садом. Они влюбились в этот лес, и по мере того как замирала летняя жизнь, он делался им все милей. Чего только не видели они в лесу! Сперва желтели, краснели, темнели листья, потом опадали, желтыми стайками крутясь на ветру, а в безветрие тихо шурша, листок за листком. А когда осыпалась с кустов и дерев вся листва, каких только не повылезло на свет сокровенных тайн лета, – несчетные гнезда, пестрые семечки, нарядные ягоды, темные орехи, блестящие желуди, узорные желудевые чашечки, коралловые кисточки на барбарисе, черно–сияющие терновые ягоды и рдяные урны шиповника. Раздетые буки стояли утыканные сплошь колкими своими орешками, а рябины гнулись под тяжестью красных кистей и кисло пахли яблочным сидром. Запоздалая ежевика валялась в бурой листве по обочинам; из вереска глядела брусника, и дикая малина второй раз отдавала лесу свои бархатные ягоды. Папоротник, завянув, окрашивался сотнями красок, а мох просто ошеломлял глаз, и не только густой мох по откосам и падям, что умел прикинуться то елью, то пальмой, а то и страусовым пером, но и тонкий мох на стволах, он был как нивы эльфов, весь – из неимоверно тонких стеблей и едва различимых темных колосков–почек.
Вдоль и поперек исходили они лес, – как дети, радовались по кладам и достопримечательностям и по–детски поделили его меж собой: по одну сторону просеки лежали владения Фениморы, по другую – земли Нильса, и часто они спорили, чье королевство прекрасней. Все назвали они по именам, холмы, тропинки, рвы, и пруды, и овраги; а когда им встречалось особенно большое или просто красивое дерево, то и ему давали имя. Так завоевывали они лес и создавали свой собственный мир, куда другим дорога заказана, однако ж ни одной совместной тайны, которую они не могли бы открыть всем и каждому, они не знали.
Пока не знали.
Любовь и была в их сердцах и не было ее, подобно тому как и есть кристаллы в перенасыщенном растворе и нет их, покуда нужная крупинка или хоть волокнышко не попадут в жидкость и, точно волшебной палочкой, не разбудят дремлющие атомы, и они бросятся друг другу навстречу, прилепятся друг к другу неразрывно по скрытым законам и составят кристалл.
Так пустяк открыл им глаза на то, что они любят друг друга.
Тут нечего и рассказывать: был день, как все дни, они были вдвоем в гостиной, как сотни раз прежде, и разговор шел самый будничный, и по видимости ничего необычного не случилось, только Нильс стоял у окна и смотрел наружу, а Фенимора подошла к нему и тоже посмотрела в окно, вот и все, но этого оказалось достаточно, ибо «прежде», и «теперь», и «потом» преобразились для Нильса Люне озарением, что он любит стоящую рядом женщину не как исток света, сладости, блаженства, возносящий к вершинам счастья, нет, не так, но как то, без чего дышать нельзя, и, точно утопающий за соломинку, он схватился за ее руку и прижал ее к своему сердцу.
И она все поняла. Горестно, потерянно она почти выкрикнула, точно ответное признание:
– Да, да, Нильс! – и тотчас отняла руку.
Мгновенье она стояла бледная, будто порываясь бежать, потом оперлась коленом о кресло, уткнула лицо в бархатную обивку и громко разрыдалась.
Нильс на несколько секунд будто ослеп и шарил руками между цветочных горшков, ища опоры.
Это продолжалось всего несколько секунд, потом он шагнул к Фениморе, склонился над ней и, не касаясь ее, оперся на спинку кресла.
– Ну полно, полно, Фенимора. Взгляни же на меня, давай поговорим. Ты не хочешь? Не бойся, я же с тобой, любимая моя, родная! Успокойся, молю тебя.
Она чуть–чуть приподняла голову и взглянула на него.
– О, господи, что нам теперь делать! До чего же страшно, Нильс! Правда? И за что мне такая судьба? А как бы все хорошо могло быть, как счастливо!
И она снова разрыдалась.
– Мне бы молчать надо, – печально отозвался он. – Ты бы хотела ничего не знать, да, Фенимора?
Снова она подняла голову и схватила его за руку.
– Я хотела бы узнать и умереть, лежать в могиле и знать, ох, до чего бы хорошо, до чего бы хорошо было!..
– Бедные же мы с тобою, раз любовь наша начинается со слез и страха. Правда?
– Пожалей меня, Нильс, я не могу иначе. Ты пе поймешь того, что чувствую я, это мне бы надо быть сильной, связана–то я. Если б я могла осилить свою любовь, запереть ее поглубже в сердце, не слушать ее жалоб и стонов, а тебе сказать, чтобы ты уехал, далеко–далеко уехал; но нет, я не могу, довольно я намучилась, больше я не могу мучиться, не могу, Нильс. Я не могу без тебя, слышишь? А ты думал, я могу?
Она встала и прижалась к его груди.
– Вот она я, и никуда я тебя не отпущу от себя, не останусь одна в прежней тьме. Это мерзость и мука, это пропасть, и я не хочу бросаться в нее, лучше в море утопиться, Нильс; и пусть даже меня ждет горе, зато ведь новое, не старое тупое жало, что так верно умеет жалить мое сердце. Я говорю, будто с ума схожу, да? О, еще бы. Но ведь такое счастье говорить с тобой без недомолвок, без обиняков, не быть настороже, как бы не сказать лишнего, на что я права не имею. Теперь–то за тобой первейшее право! Если б ты мог взять меня, какая я есть, если б мне стать твоей и ничьей больше, если бы мне только вырваться из этого плена!
– Нам надо бежать, Фенимора. Я все устрою, ты только не тревожься, вот увидишь, никто и не заподозрит ничего, а мы будем уже далеко отсюда.
– Нет, нет, куда нам! Что угодно, только не это, только бы мним родителям не услышать, что дочь их сбежала, нет, это невозможно, Нильс, я никогда не решусь на такое, видит Бот, никогда.
– Ох, но ты должна решиться, девочка моя, ты должна, неужто ты не видишь, в какой безысходности очутимся мы, если тут останемся, и как ложь, мерзкие хитрости, притворство опутают нас, станут мучить, отравлять, унижать! Я не допущу, чтоб вся эта грязь пятнала тебя, ржавчиной разъедала любовь нашу!
Но она оставалась непреклонна.
– Знала бы ты сама, на что обрекаешь нас, – горестно вздохнул он. – Тут куда лучше была бы жестокая мера. Поверь, Фенимора, если любовь наша не будет для нас всем, превыше и дороже всего на свете, так, чтобы ради нее мы даже и ранить готовы ныли там, где предпочли бы врачевать, и причинять горе тому, кого бы рады уберечь даже от тени горя, – ты сама увидишь, как нее наши уступки навалятся на нас и поставят нас на колени – без жалости, без пощады. Борьба на коленях – знала бы ты, как трудно вести ее, Фенимора. Но ты не плачь. Мы поведем эту борьбу, девочка моя, рука в руке, всему наперекор.
Сперва Нильс все уговаривал ее бежать, потом уже рисовал себе, сколь жестоко ранит Эрика открытие, что жена его и друг бежали вместе, и понемногу весь план стал представляться ему несбыточным, трагическим, и он перестал думать о нем, как и о многом другом (мало ли чего не хватало ему?), и всей душой предался обстоятельствам, не стремясь преобразовать их силою мечты либо скрыть за фестонами и гирляндами вымысла их существенные изъяны. Зато разве не сладка была ему любовь, наконец–то пришедшая настоящая любовь! Ведь то, что прежде считал он любовью, не была любовь, но всего лишь тяжкое томление одинокого сердца, либо горячая тоска мечтателя, либо пылкое предчувствие нервного подростка; то были потоки в океане любви, (мутные отражения ее блеска, ее осколки, как метеоры, мчащиеся сквозь ночь, – только осколки планеты. А любовь, оказывается, вон что она такое: мир целый – полный, огромный, устроенный; не дикий, отчаянный гон чувств; любовь – это природа сама, вечно переменчивая и родящая, и не успеет увянуть настроение, не успеет поблекнуть чувство, а уж пророс новый, свежий росток. Спокойно, вольно, глубоко дыша, – до чего же прекрасно любить, любить всем сердцем.
Дни теперь, новые, блестящие, падали прямо с неба, не мелькали больше назойливой чередой, точно старые картинки стереоскопа; и каждый нес откровение, – ведь ото дня ко дню Нильс делался больше, крупнее, выше. Он и не думал, что можно так глубоко, так сильно чувствовать, и выпадали минуты, когда он себе самому казался титаном, сверхчеловеком, до того неистощимой делалась его доброта, до того крылатая нежность распирала ему грудь, до того широко глядел он на все, до того исполински мягки становились его суждения.
То было начало и счастье, и долго еще были они счастливы.
Ежечасная ложь, и притворство, и дух бесчестья пока еще оставались невластны над ними, не могли достичь тех восторженных вершин, куда вознес Нильс свою любовь; ибо он не был просто–напросто человек, соблазнивший жену друга, то есть был, конечно, и с вызовом это повторял, но к тому же он спас безвинную женщину, которую жизнь изранила, побила каменьями, запятнала; женщине, готовой погубить свою душу, он подарил веру в жизнь, в добрые ее силы, он поднял ее к благородному, высокому, он дал ей счастье. Что же лучше – безвинный ужас ее положения либо то, что он дал ей? Зачем спрашивать, жребий брошен.
Впрочем, не то чтобы он вполне так думал. Редко ли строим мы теории, которыми не желаем потом руководиться, редко ли забегает наша мысль куда дальше, чем желает следовать за ней наше чувство правды и неправды? Но он носил в себе эти понятия, и они хоть отчасти обезвреживали яд непрестанно требовавшейся фальши, низости и вероломства.
Яд, однако ж, не мог не проникнуть в тонкие нервы, причиняя боль; ускорилось это еще и тем, что Эрик сразу после Нового года решил, что его осенила идея – нечто страшное, в зеленом, как рассказал он Нильсу. (Знаешь зеленые тона в Ионе Сальватора Розы? Ну так вот.)
Хоть работа Эрика состояла больше в том, что он лежал в мастерской на диване, дымил трубкой и читал Марриета, она удерживала его дома, вынуждая Нильса с Фениморой к двойной осторожности и к новым уловкам.
Изобретательность Фениморы навлекла первое облачко на небеса их счастья. Сперва Нильс ощутил лишь легкое, как пух, мимолетное сомнение, уж не благородней ли его любовь самой избранницы. То была даже не мысль, только робкая, беглая догадка, смущение ума.
Но догадка явилась снова, еще и еще, и от раза к разу делалась определенней. Удивительно, как быстро сумела она подкопаться, унизить, затушить сиянье. Страсть от этого не стала меньше, напротив, чем больше она снижалась, тем становилась горячей, ми рукопожатия украдкой под скатертью, поцелуи в прихожей и длинные взоры прямо на глазах у обманутого мужа решительно лишали ее величия. Счастье уж не стояло в зените над их головами, они обманом залучали его улыбку и свет, а уловки и хитрости стали теперь не печальным оброком, но радостной наградой, ложь стала их стихией, сделала их маленькими, жалкими. Всплыли и унизительные тайны, которые прежде каждый скрывал, щадя другого, ибо Эрик не отличался стыдливостью, и часто ему приходило на ум ласкаться к жене при Нильсе, целовать ее, сажать к себе на колени, а Фенимора не смела да и не могла отвергнуть по ласки, как прежде; сознание вины делало ее робкой и неуверенной.
Так рушился гордый замок их страсти, с чьих башен они озирали мир, ощущая свое величие и силу.
Но и среди развалин они бывали счастливы.
Теперь для прогулок по лесу они выбирали пасмурные дни, когда туман свисал с черных сучьев, густел меж мокрых стволов, и никто не видал, как они обнимались и целовались, никто не слыхал, как звонким смехом рассыпались их легкие речи.
Печать извечной печали стерлась с их любви; теперь они нее улыбались и шутили; и лихорадочно, скупо собирали беглые секунды счастья, будто бы и нет еще целой жизни впереди.
Через месяц Эрик забросил свою идею и снова загулял, да так, что и двое суток кряду редко проводил дома; но для них ничего не переменилось. Куда они упали, там и остались. Быть может, порой в одинокий час они оглядывались с тоской на покинутую вершину, а быть может, только дивились, как хватало у них сил держаться на такой высоте, и там, где обосновались теперь, они чувствовали себя уютней. Ничего не переменилось. К прошлому не было возврата. Но все больше они сознавали низость той жизни, какую вели, не решаясь вместе бежать, и общее чувство вины связывало их все туже; ведь ни один из них и пе желал перемены. Они не скрывали этого друг от друга, ибо между ними установилась циничнейшая откровенность, обычная для соучастников преступления, и не оставалось ничего такого, чего не решались бы они коснуться словом. С горькой готовностью называли они вещи своими именами и, как сами говорили, смотрели правде в глаза.
В феврале показалось, будто зиме конец, но вот явился март и принялся кутать землю вьюгой. Потом ударил трескучий мороз и надолго сковал фьорд толстым слоем льда.
Однажды в конце месяца, вечером после чая, Фенимора сидела одна в гостиной и ждала.
В комнате было очень светло, на открытом фортепьяно горели свечи, а с лампы сняли абажур, поэтому золото багетов и все, что висело по стенам, ярко отозвалось на свет. Гиацинты убрали с окон, они стояли на бюро пучком чистых красок и наполняли воздух свежим холодным запахом. В изразцовой печи мирно потрескивал огонь.
Фенимора ходила взад–вперед, стараясь не сойти с одной темно–красной полосы ковра. Черное шелковое платье, уже вышедшее из моды, тяжелое из–за отделки, тянулось за нею по полу и моталось из стороны в сторону.
Она тихонько напевала, обеими руками держалась за свои бусы крупного янтаря и, когда покачивалась, умолкала, но не выпускала бус. Наверное, она загадала, что если пройдет назначенное число раз по ковру, не оступясь и не выпуская бус, Нильс придет.
Он был утром, когда уезжал Эрик, и оставался чуть не до вечера, но обещался еще прийти, как только взойдет луна и не опасны будут полыньи на фьорде.
Фенимора покончила с гаданием, какой бы там ответ оно ей ни принесло, и подошла к окну.
Луна будто вовсе не собиралась нынче всходить, такая тьма застлала небо, а на синем льду было еще куда темней, чем на земле, укрытой снегом. Лучше бы Нильсу оставаться дома. И со смиренным вздохом Фенимора села за фортепьяно, но тотчас поднялась, чтобы взглянуть на стенные часы. Потом опять села и с решимостью развернула толстую нотную тетрадь. Но играть она не принималась, она рассеянно листала ноты и крепко задумалась.
А вдруг он стоит сейчас на том берегу, надевает коньки и сию минуту явится! Она так и представила его себе: он немного задыхается от бега, жмурится на свету после кромешной тьмы, а борода у него вся в маленьких блестящих каплях. Ну и холоду напустит он в комнату! Он войдет и скажет… Да, что же он такое скажет?
Она усмехнулась и оглядела себя.
А луна все не всходила.
Снова подошла Фенимора к окну, стояла и смотрела во тьму, пока в глазах у нее не запрыгали белые точки и радужные круги. Но они были такие расплывчатые… Хоть бы фейерверк запустили над фьордом, что ли, ракеты взвились бы длинной, длинной струей, обратились бы тонкими змейками и с легким треском угасли… а еще бы лучше, чтобы большой тусклый шар дрожал в вышине, а потом тихо, тихо опускался, рассыпаясь многоцветными звездами. Так нежно, так кругло, точно книксен, точно в книксене рассыпающийся золотой дождь – прощай, прощай! И все… Но господи, что же это его нет! А играть не хочется… Тотчас она повернулась к фортепьяно, громко взяла октаву и жала на клавиши, пока звук не замер совсем, совсем, потом ударила еще раз, и еще. Нет, играть не хочется. Не хочется, нет. А вот потанцевать!.. Она зажмурилась и вмиг закружилась в мечтах по огромной зале, где все красное, белое, золотое. Потанцевать бы, разгоришься и утолить жажду шампанским – вот бы хорошо! Она вспомнила, как когда–то, в школе еще, они с одной подружкой приготовили шампанское из содовой воды с одеколоном, выпили его и потом расхворались.
Она выпрямилась и прошлась по комнате, невольно оправляя платье, как после танца.
– Ну, а что, если стать умницей! – вслух сказала она, взяла работу и устроилась в кресле подле лампы.
Но работа не спорилась. Скоро руки ее упали на колени, и понемногу она совсем забилась в уголок кресла и свернулась калачиком, опершись щекой на руку и закутав ноги подолом.
Интересно, как остальные женщины? Тоже ошибаются, мучатся, а потом любят другого? Она перебрала в уме всех знакомых там во Фьордбю. Потом вспомнила фру Бойе. Нильс рассказал ей про фру Бойе, та всегда была для нее противной тайной, о, до чего же гадкая особа и как унизила Фенимору. Эрик тоже ей когда–то рассказывал, что был в эту даму без памяти влюблен.
А кто знает, что у нее еще было!
Она усмехнулась, вспомнив про нового мужа фру Бойе.
И все время, покуда ее занимали такие мысли, она, чутко вслушиваясь, дожидалась Нильса и представляла себе, как он близится, близится к ней по льду. Она и не подозревала, что уже два часа целых пробирается к ней по белым снегам черная точечка совсем с другой стороны и совсем не с теми вестями, каких ждала она из–за фьорда. А меж тем посыльный во фризовом пальтеце и смазных сапогах уже постучался в кухню и переполошил прислугу.
– Письмо, – сказала Трина, входя к хозяйке.
Фенимора взяла письмо; это оказалась депеша. Спокойно протянула она горничной расписку и отослала ее, она ничуть не встревожилась, – Эрик в последнее время часто ей телеграфировал, что, дескать, назавтра приедет с гостями.
И она прочла депешу.
Вдруг она побелела вся, вскочила и с ужасом устремила взгляд на дверь.
О. только бы это не вносили сюда, нет, нет! Она бросилась к двери, оперлась об нее плечом и стала вертеть ключ, пока оп пе врезался ей в руку. Но ключ все никак не поворачивался. Тогда она выпустила его. Ох, господи, да это же не здесь, а далеко–далеко, в чужом доме.
Ее затрясло, у нее подогнулись колени, и она сползла по двери на пол.
Эрик умер. Лошади понесли, опрокинули на углу карету, Эрик стукнулся головой о каменную стену. Голова разбилась, и теперь он, мертвый, лежит в Ольборге. Вот что произошло. Почти все сообщалось в телеграмме. Больше в карете никого не было, кроме белошеего учителя, араба; тот и телеграфировал.
Она лежала на полу и тихо стонала, бессильно распластав по ковру руки, уставив застывший, неосмысленный взгляд вниз и беспомощно качаясь из стороны в сторону.
Только что все светилось, благоухало вокруг. И, как ни старалась, она не могла разом перейти в черную тьму раскаяния и горя. Ее ли вина, что в уме у нее еще бродил робкий призрак счастья; и рвало душу глупое искушение блаженно забыть все, как бы ничего и не было.
Но скоро это прошло.
Со всех сторон налетели мрачные мысли – черные вороны – и принялись кромсать труп счастья, пока он еще не остыл, и рвали, клевали, пока не исказили все черты, не изорвали его до неузнаваемости, не обратили в смердящую падаль.