Текст книги "Нильс Люне"
Автор книги: Петер Якобсен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Совсем смерклось, когда собрались возвращаться.
Разделились на две группы. Эрик, Фенимора и тетушка с приятельницей сели в шлюпку, остальные в лодку консула. Первая лодка отправилась пораньше, с тем чтоб потом отдалиться от берега, а вторая направилась прямо к суше; причиной этого распорядка было желание послушать, как летит в такой тихий вечер песня над водой. Эрик с мандолиной и Фенимора поместились на корме в первой лодке, но надолго забыли про пенье, совершенно поглощенные необычайно ярким свечением воды. Беззвучно скользила лодка, и матовую гладь рябило убегающими линиями и кругами бледного света, он едва озарял только сами эти круги и линии и лишь изредка вдруг вспыхивал тонким сияньем и дымком поднимался над фьордом. Он бело сверкал на веслах, убегал назад дрожащими, тающими кольцами и брызгал с лопастей фосфорным дождем, который гас в воздухе, но капля за каплей поджигал моду. Стояла мертвая тишь, и взмахи весел словно меряли тишину равными паузами. Нежно лег на глухую глубь серый сумрак, а лодка и люди в ней слились в темное единство, откуда морское свечение выхватывало лишь вспышки весельных ударов да время от времени спокойное, темное лицо матроса. Все примолкли, Фенимора студила руку в воде, и они с Эриком глядели назад, на световую сеть, беззвучно протянувшуюся за лодкой и уловлявшую их мысли в светлое плетево.
Крики с берега заставили их очнуться, и они спели два итальянских романса под мандолину.
Потом они снова умолкли.
Наконец пристали к мосткам в саду. Консульская лодка стояла гам пустая, общество удалилось в комнаты. Тетушка с приятельницей последовали за всеми, а Эрик с Фениморой остались на берегу и смотрели, как шлюпка возвращается к судну. Выше по берегу шикнула садовая калитка, все стихали всплески весел, и вокруг мостков замирала вода. Вот шорох прошел по черной листве, как вздох; он затаился до поры, а теперь легонько полистал деревья, и улетел, и оставил их наедине.
Они тотчас отвернулись от воды и посмотрели друг на друга. Он взял ее за руку, медленно, точно испрашивая разрешения, привлек к себе и поцеловал.
– Фенимора, – шепнул он, и они пошли по темному саду.
– Ты сама давно все знаешь, – сказал он. Она кивнула. И они снова пошли, и снова звякнула калитка.
Эрик не мог заснуть, придя наконец к себе в комнату после того, как выпил со всеми кофею и распрощался на ночь.
В комнате было душно; он распахнул окна; потом бросился на кровать и вслушался.
Его потянуло в сад.
Как пропитался звуками весь дом! Вот шлепают туфли консула, вот заглянула на кухню фру Клауди проверить, погашен ли огонь. Но Нильсу–то на что понадобилось рыться в такую нору у себя в сундуке? Ш-ш! Ах, это мышка скребется. Вот кто–то наверху прошел в одних чулках. Вот двое прошли. Наконец–то! Он отворил дверь в свободную гостевую и вслушался; потом проскользнул к окну, отворил его и свесился во двор. Через диванную можно пробраться в сад. Если кто встретится ему, он скажет, что забыл на мостках мандолину и хотел уберечь от росы. На всякий случай он даже повесил ее за спину.
В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».
Он вышел на насыпь, которая окружала сад и потом, петляя вокруг дамбы, тянулась к самому молу. Ему все время приходилось пробираться по наклонным каменным глыбам.
К мысу он вышел запыхавшись и бросился на скамью.
Высоко у него над головой качался красный фонарь маяка, едва слышно вздыхая железной цепью, а флаг нежно похлопывал по древку.
Месяц стал чуть–чуть ясней и бросал робкий, бледный свет на тихие суда в гавани и на путаницу островерхих крыш городка и белые, темноглазые фасады. А позади, господствуя над всем, спокойно и светло стояла церковная колокольня.
Он, забывшись, оперся на спинку скамьи, и к сердцу подкатила сладкая волна, и вмиг он почувствовал себя несказанным богачом и счастливцем. Ему почудилось, что Фенимора может подслушать каждую страстную мысль его, выраставшую из счастья побег за побегом, и он встал, ударил по струнам мандолины и с вызовом спел сонному городку:
Не спит моя услада
И слушает меня!
Не спит моя услада
И слушает меня!
Сердце у него рвалось от радости, и слова старой народной песни так и просились наружу.
Потом он затих; память о тех днях, когда он вдруг казался себе слабым, жалким и несчастным, больно подступила к душе, как подступают к глазам слезы; он снова опустился на скамью и, забыв руку на струнах мандолины, остановил немигающий взгляд на сероватой, широкой глади фьорда, где лунным мостом, мимо темных судов, к дальним холмам, шла тонкая, задумчивая полоска небесно–синей земли, пробираясь сквозь белый туман.
И воспоминания стали светлеть, светлеть, словно пронизались гнетом зари.
Не спит моя услада
И слушает меня!
11
Три года минули, два года уж, как поженились Эрик с Фениморой, и живут они в сельской глуши подле Марьягерфьорда. Нильс не видел Фениморы с того самого лета во Фьордбю. Он обосновался и Копенгагене, много бывает на людях, близко же не сошелся ни с кем, кроме доктора Йерриля, который называет себя стариком, оттого что в темных волосах его показалась проседь.
Нежданная помолвка Фениморы была для Нильса тяжким ударом, оглушила его, немного ожесточила, он сделался менее доверчив; уже нет в нем былого задора, нечем ответить на угрюмость Йерриля. По–прежнему он весь в занятиях, и мысль о том, что пора завершить их, заявить о себе и выступить, все реже мелькает у него в голове. Он постоянно среди людей, но не с ними; они, положим, и занимают его, но для него решительно неважно, какое впечатление он в них оставляет; и все иссякает в нем (он это сознает) та сила, что толкала его отстаивать свое, неважно, заодно ли с другими или им вопреки. Надо обождать, говорит он себе, даже если ждать придется, пока не станет слишком поздно. Тому, кто верует, спешить некуда – вот чем утешается он. Ибо веры в нем достанет, это он чувствует, вглядываясь в глубины своего сердца, веры в нем достанет горы двигать, только он все никак не соберется подставить под них спину. Иной раз его и охватит вдруг жажда работы, стремление выговориться, освободиться, воплотиться в творчестве, и дни напролет все его существо радостно напряжено усилием, какое каждому требуется на замес глины для собственного Адама; но создать его по своему подобию ему так и не удается; не хватает пороху. Неделями не решается он бросить работу, но все же бросает и уже раздраженно спрашивает себя, на что продолжать ее, чего он тем достигнет, чего еще ему надобно? Он познал наслаждение зачатия; осталось бремя вынашивания; кормить, лелеять плод – а для чего? для кого? Я не пеликан – говорит он. Но что бы он ни говорил, он недоволен собой, он чувствует, что не отвечает требованиям, какие сам себе поставил, и готов усомниться в их основательности. Он стоит перед выбором и должен выбрать; ибо, когда проходит первая юность, раньше ли, позже ли (смотря по глубине натуры), раньше или позже, в один прекрасный день нас посещает соблазн сказать прости–прощай невозможному и довольствоваться доступным. Соблазн велик, ведь как только не осмеивали идеалы юности, как не гасили ее огонь, не обманывали ее надежды! Идеалы, святые, прекрасные идеалы ее еще не утратили своего блеска, но уже не роятся вокруг нас, как в первую раннюю пору; прочная лестница здравого смысла, ступень за ступенью, увела их обратно, в небеса, откуда призвала их было вниз наша простодушная вера, и там они остались, сияющие, но дальние, улыбающиеся, но устало, в божественном бездействии созерцая возносимый к их трону праздный, величавый фимиам.
Нильс Люне устал; его истомил вечный разбег для прыжка, на который он не решался; все утратило в его глазах цену, смешалось, измельчало; всего надежней показалось ему заткнуть уши, замкнуть уста и погрузиться в занятия, имеющие так же мало общего с мирскою суетой, как дно морское, тихие подводные заросли и диковинное водное зверье.
Он устал. Усталость пустила корни в разбитых любовных мечтах, разрослась и охватила весь его состав, его способности и мысли. Теперь, положим, он холоден и трезв, но тогда–то, когда удар застиг его, страсть охватывала его с каждым днем сильнее, как горячка, и выпадали часы, когда душа его так кипела любовью, что все струны его сердца и все клеточки мозга были затронуты ею, и все существо его напрягалось до последней крайности. И вот пришла усталость, отупляя, врачуя; она сделала его нервы невосприимчивыми к боли, сделала кровь его слишком холодной для вдохновения, пульс его слишком слабым для действия. Более того, она оберегла его от новых ран, вооружив осторожностью и эгоизмом выздоравливающего, и теперь он вспоминает лето во Фьордбю с тем же спокойствием, какое человек, перенесший тяжкий недуг, черпает в мысли, что лихорадка сгорела в нем дотла и надолго, надолго оставит его в покое.
Эрик и Фенимора, стало быть, уж два года, как поженились, когда вдруг летом Нильс получил от Эрика и жалостное и кичливое письмо, в котором тот казнился, что тратит время попусту и не знает, как быть дальше, у него поиссякли идеи. Люди вокруг здоровые, веселые, не докучают и не чинятся, но в искусстве понимают не больше, чем жвачные животные. Не с кем словом перемолвиться. И на него–де напала ужасная лень и тоска, ему с этим не сладить, в голове ни одной мысли, ни одного плана, и часто на него находит страх, что он выдохся, исписался, что ему больше ничего не создать. Но вечно так продолжаться не может, куда же все подевалось, – он слишком был богат, чтобы так кончить, он еще оправится, и тогда – о, тогда он им покажет, что такое искусство, им, которые малюют картины, точно твердят заученный урок! Покамест же на него будто напустили порчу, и Нильс премного его обяжет, если пожалует в Марьягерфьорд, они уж развлекут его, и, ей–богу, здесь можно недурно провести лето. Фенимора кланяется и будет очень ему рада.
Это было так непохоже на Эрика; верно, ему и в самом деле худо, коли он так сетует. Нильс тотчас это понял, и он–то знал, до чего слаб источник творчества Эрика – всего лишь бедненький, того гляди, высохнет, ручеек. Он сразу собрался ехать, ехать непременно, Эрик наймет в нем истинного друга; как бы ни рвало безжалостное время узы, ни крушило иллюзии, союз детских дней он сумеет сохранить. Он поддерживал Эрика прежде, поддержит его и теперь. Его охватил страстный порыв дружбы. Прощай слава, будущее, честолюбивые мечты, все – ради Эрика. Если горит в нем еще искра вдохновения, если бродит еще творческая сила – все вложит он в Эрика, он передаст Эрику себя, свои идеи; решено, себе он ничего не оставит. И он живо вообразил, как в жизнь его безжалостно войдет великое и как сам он будет отринут, беден, нищ духом, и дальше он стал мечтать, как Эрик наконец превратит заемное в свое, отольет его в собственную неповторимую форму. Эрик на вершине славы, а сам он – лишь один из многих, лицо в толпе, не более; и в конце концов – в горькой, но добровольной нужде; подлинный нищий, а не принц в лохмотьях… и сколько радости было в его самоуничижение!
Но это одни мечты, и уже ему стало смешно, и он подумал, что те, кто мало заботится о собственной работе, всегда готовы к услугам ближнего; и еще он подумал, что Эрик, когда они сойдутся лицом к лицу, конечно, открестится от письма, все обратит в шутку и от души посмеется над готовностью Нильса поддержать его талант. Он, однако же, поехал; в глубине души он надеялся помочь Эрику и, ка к ни разубеждал себя, не мог отделаться от чувства, что дружество отроческих дней и впрямь воскресло, со всей наивностью и жаром, вопреки годам, разлуке, вопреки всему.
Дача в Марьягерфьорде принадлежала немолодой чете, которую здоровье вынудило надолго обосноваться на юге. Сдавать поместье внаймы они не предполагали, думая сперва, что уезжают только на полгода, а потому оставили все как было, и Эрику дом достался в первозданном виде, с безделушками, родовыми портретами, чуланом, полным старой рухлядью, и бюро, набитым старыми письмами.
Эрик открыл это место, покинув после помолвки Фьордбю; и обнаружив здесь все, что нужно, и к тому же по прошествии года или двух намереваясь отправиться в Рим, он уговорил консула повременить с приданым, и молодые зажили в «Мариенлунде», как в гостинице, разве что чемоданов у них было больше, чем обыкновенно бывает у проезжающих.
Дом смотрел на фьорд и стоял метрах в десяти от воды, дом как дом, с балконом наверху, а внизу с верандой; сад разбили совсем недавно, и деревца в нем были не толще трости, зато оттуда вы могли выйти прямо в прекрасный буковый лес с вересковыми полянами и зелеными падями меж меловых холмов.
Таков был новый кров Фениморы, теплый, согретый счастьем, – ведь они были молоды оба, здоровы, бодры и свободны от забот о пропитании, телесном и духовном.
Но любой замок счастья чуть–чуть напоминает воздушный замок, и в почве, на какой он возводится, всегда много песку, и песок все оседает, оседает, пусть медленно, пусть незаметно, но оседает, оседает, песчинка за песчинкой… Ну, а любовь? И любовь основана не на камне, как ни хотелось бы нам верить в обратное.
Она любила его всей душой, обмирая страхом и сияя радостью; он был для нее выше Бога, и куда ближе, – кумир, на которого она молилась, без удержу и без меры.
Его чувство было столь же крепко, но ему недостало тонкой мужской нежности, которая защищает любящую женщину от нее же самой и охраняет ее достоинство. Тихий голос совести нашептывал ему об этом долге, но он и слушать не хотел – слишком беззащитно прелестна была она в своей слепой преданности.
В старой сказке про Амура сказано, кажется, что он прикрыл рукой глаза Психеи, прежде чем им вместе полететь в сладком бреду сквозь пылающую ночь.
Бедная Фенимора! Да пусть бы даже огонь собственного сердца спалил ее дотла; тот, кто назначен был уберечь ее, только раздувал пламя, точно пьяный властитель во время оно, который, размахивая факелом, ликуя, смотрел на пожар своей столицы и все хмелел от разгула огненных языков, покуда его не отрезвило пепелище.
Бедная Фенимора! Откуда было ей знать, что неистовый гимн любви, если петь его чересчур часто, теряет прелесть слов и напева и обращается в пошлый вздор? Откуда ей было знать, что как бы сегодня ни возносило нас счастье к небесам, завтра его крылья ослабнут? Когда же настало тяжелое похмелье, она с мукой поняла, что они долюбились до сладкого презрения к себе и друг другу, сладкого презрения, ото дня ко дню теряющего в сладости, обретающего горький привкус.
Уже они отворачивались друг от друга, он – горюя о попранном идеале гордого величия, она – устремив взор на бледный, тихий, бесконечно дальний берег девичества. Ото дня ко дню ей делалось хуже, ее жег стыд, томило отвращение к себе самой и ко всему. Маленький покойчик отвели под кладовую, там стояли сундуки Фениморы, вывезенные из дому, и в этом–то покойчике сиживала она, час за часом, покуда его не затопляли красные лучи заката; там она пытала себя мыслями острее терния, стегала словами хлеще бичей, пока наконец, совсем потеряв голову от пыток, не бросалась на пол – швыряла на пол собственное тело, гадкое, омерзительное, негодное вместилище души. Шлюха на мужнем ложе! Эта мысль гвоздила ей сердце, толкала втаптывать самое себя в прах, от этой мысли стыла память о счастье.
Постепенно на нее нашло тупое, грубое безразличие, она перестала отчаиваться, перестала и надеяться, небеса рухнули, ей уже не хотелось представлять их себе сводом, она уже не мечтала о вечном блаженстве, ни она не была слишком хороша для земли, ни земля для нее, они друг друга стоили; она не обрушивалась в гневе на Эрика, но и не отшатывалась от него в ужасе, нет, она отвечала на его поцелуи, ибо слишком презирала себя, чтобы уклоняться от них, – как–никак она жена ему, мужняя жена!
И для Эрика отрезвление было тяжко, хоть с прозаической мужской дальновидностью он давно говорил себе, что его не миновать. Но когда пришел срок, когда любовь уже не целила от всех скорбей и слетел тонкий сверкающий покров, в котором она снизошла к нему на землю, он ощутил расслабление сил, упадок способностей, испугался, опечалился, в горячке нетерпения схватился за искусство, чтоб проверить, не утратил ли он чего еще, кроме счастья; но он не обрел желанного утешения. Он напал всего на две–три идеи, не умел их развить, однако ж не мог с ними и расстаться. Из них ровным счетом ничего не выходило, но они занимали его, мешали другим идеям, и он сделался угрюм, мрачен и предался унылому безделью, потому что проклятая работа не ладилась и он хотел выждать, когда же на него снова найдет вдохновение. Но время шло, талант его оставался бесплоден, а на здешнем тихом берегу никого не было, кто оживил бы его, не было собрата по искусству, не с кем было померяться силами, не с кем воевать. Бездействие стало для него несносно, он не знал, что делать с самим собой; и коль скоро лучшего ничего не представилось, он сошелся с кругом местных жителей помоложе и постарше, которые под предводительством шестидесятилетнего егермейстера утоляли печаль сельской жизни распутством, доступным для не слишком богатой фантазии. Ядром развлечений служили карты и попойки, а там уж неважно, как назвать оболочку, – охотой ли, поездкой ли на ярмарку. Особенного разнообразия не вносили ни перемещение сцены в один из ближних торговых городов, ни сделки днем с купцами, потому что завершались сделки всегда вечером, в трактире, где понятливый хозяин отводил почтенных гостей в отдельный кабинет. Случись в городе бродячие актеры, их предпочитали купцам, ибо актеры куда обходительней, не так чураются бутылки и чаще готовы подвергнуться чудодейственному, хоть не всегда счастливому курсу лечения можжевеловой водкой, когда голова трещит от шампанского..
Основу кружка составляли мелкопоместные дворяне всех возрастов, но были тут еще и юный толстый франт – винокур, и белошеий домашний учитель, который лет двадцать уже никого не учил, но разъезжал гостем по округе с непременным чемоданом моржовой кожи и на серой кляче, по шутливым слухам, украденной у живодера. Он был молчаливый пьяница, виртуозный флейтист и, как говорили, знал по–арабски. К штабу егермейстера принадлежал еще адвокат, имевший всегда про запас свежий анекдотец, и доктор, повторявший всегда один и тот же – времен осады Любека 1806 года.
Члены кружка жили далеко друг от друга и почти никогда все вместе не сходились, но если кто слишком долго не показывался, егермейстер кликал верных, и они отправлялись смотреть волов отступника, то есть на двое, а иной раз и на трое суток заваливались в дом к несчастному и сколько возможно нарушали его распорядок попойками, картежной игрой и другими сельскими утехами, доступными в данное время года. Во время одной такой карательной экспедиции общество не вылезало из дома провинившегося так долго, что у того постепенно вышли кофе, сахар и ром, и под конец пришлось обходиться кофейным пуншем, сваренным из цикория, подслащенным сиропом и подкрепленным водкой.
Словом, компания, с какой сошелся Эрик, была не из самых тонких, но люди столь могучего склада вряд ли умели бы довольствоваться радостями более цивилизованными, а неистощимая веселость и широкое медвежье радушие смягчали их грубость. Будь дарование Эрика сродни таланту Брувера либо Остаде, отборная коллекция кутил явилась бы для него сущим кладом, на деле же он выгадывал лишь то, что отменно веселился. Веселился даже чересчур, ибо скоро он уже жить не мог без кутежей, они отнимали у него чуть не все время, и, хоть часто он корил себя за бездействие и клялся положить ему конец, пустота и душевное бессилие толкали его на прежнюю дорожку всякий раз, как он пытался взяться за работу.
О письме, написанном Нильсу в тот день, когда вечное бесплодие представилось ему порчей, насланной на его талант, он пожалел тотчас, как его отправил, и надеялся только, что Нильс впустит его жалобы в одно ухо и выпустит в другое.
Но Нильс явился – странствующий рыцарь дружбы собственной персоной – и встретил несколько прохладный и снисходительный прием, какой всегда оказывают странствующим рыцарям те, ради кого выводят они Росинанта из теплого стойла. Нильс, однако ж. осторожно выждал, Эрик скоро оттаял, и между ними установилась былая доверчивость. Эрик испытывал потребность облегчить душу словами, сетованиями, исповедью, потребность почти физическую.
Как–то вечером, когда Фенимора уже легла, они сидели и пили коньяк в темной гостиной. Лишь огоньки сигар выдавали их присутствие, да иногда, когда Нильс далеко откидывался в кресле, его запрокинутый профиль четко вырисовывался на темном окне. Вспоминая прежние дни, Лёнборгорд и детство, они изрядно выпили, особенно Эрик. Теперь, когда Фенимора ушла, воцарилось молчанье, и оба не хотели прерывать его, потому что мысли катились неспешно, уютно и нежно, а кровь, согретая закипающим хмелем, сладко пела в ушах.
– И глупы же мы были в двадцать лет! – раздался наконец голос Эрика. – Чего только не ожидали, чего только не насочиняли! Положим, мы как будто и называли вещи своими именами, но как непохоже это выходило на скучные господни милости, которые выпали нам на долю! Жизнь, в сущности, немного стоит. Как по–твоему?
– Ах, я сам не знаю. Пусть ее идет без моих оценок. Мы ведь и не живем почти, так, только существуем. Вот если б нам поднесли ее большим, вкусным пирогом и дали б нарезать… а так, кусочками – ей–богу, неинтересно.
– Скажи, Нильс, – только с тобой не стыдно заговорить о таком предмете… но ты же особая статья… Постой – у тебя есть еще что–то в стакане? Прекрасно! Скажи, ты когда–нибудь задумывался о смерти?
– Я? И еще как! Ты тоже?
– И не только на похоронах или во время болезни, а ни с того ни с сего… оторопь берет! Сижу, зеваю, ничего не делаю, ничего делать не могу, и вдруг чувствую: время утекает, часы, недели, месяцы порожние проносятся мимо, а я не могу их зацепить, пригвоздить работой к месту! Не знаю, поймешь ли ты, это ведь просто ощущение такое, но как бы хотелось мне закрепить время каким–нибудь своим трудом. Видишь ли, когда я пишу картину, время, которое она отнимает, – навсегда мое, оно не исчезает, хоть и проходит. Я болен делаюсь, как подумаю об убитых днях. У меня ничего нет; или я все ключа не подберу? Мученье; я, бывает, до того разволнуюсь, что топчусь по комнате и напеваю чушь какую– нибудь, чтоб только не расплакаться с досады, а как подумаю вдруг, что время–то покуда утекает, утекает, так чуть с ума не схожу. Нет хуже жребия художника; вот я перед тобой – здоров, силен; прекрасно вижу; кровь играет, сердце бьется, я в полном рассудке и хочу работать, а не могу, я хватаюсь за невидимое, а оно не дается, и никакими трудами тут ничего не добьешься, хоть надорвись. Но откуда возьмешь вдохновение, идею! Сколько бы я ни брал себя в руки, ни делал вида, будто все в порядке, ни напускал на себя спокойствия – ничего не выходит! Ничего! И вечно грызет мысль, что время ползет по вечности к середке моей жизни и тянет к себе часы, и они катятся мимо, двенадцать белых – двенадцать черных, без конца, без конца. Что делать? Другие делают же что– то, когда окажутся в таком положении, я ведь не первый? Ну, что ты посоветуешь?
– Отправься путешествовать.
– Только не это! Да что это ты, право?.. Уж не думаешь ли ты, что я конченый человек?
– Конченый? Нет, я считаю, что новые впечатления…
– Новые впечатления! То–то и оно! Тебе не случалось слышать о людях, на заре юности полных таланта, сил, планов и надежд и утративших все, вместе с талантом, – невозвратно?
Он выдержал паузу.
– Они отправлялись путешествовать. Нильс. В поисках новых впечатлений. Навязчивая идея! Юг, восток – все напрасно, все отскакивало от них, как от зеркала. Я видел в Риме их могилы. Две. Но таких много, много. Один с ума сошел. О!.. И как ты думаешь, отчего это? Тайный нерв порвался? Или сам во всем виноват? Чему–то изменил, предал что–то, почем знать? Душа – вещь хрупкая, да и почем знать, что в нас душа? Себя щадить надо! Слушай! – Голос у него стал тихий и нежный, – Я и сам уж думал о путешествии, ведь так пусто внутри; и еще как думал, ты и представить себе не можешь, а все не решусь; вдруг ничего не выйдет, вдруг и я такой же, как те, про кого я сейчас говорил? Что тогда? И никуда не денусь от уверенности, что я конченый человек, что у меня ничего за душой, ничего, и я ни на что не годен, – ничтожество, калека проклятый, жалкий кастрат! Как же я жить тогда буду? Скажи! Все может статься; юность прошла, а иллюзий у меня немного сохранилось. Трудно их терять, и я, ей богу, не из тех, кто торопится от них отвязаться. Это вы все, кто ходил к фру Бойе, поскорей выдергивали друг у друга нарядные перышки, и чем плешивей делались, тем становились смелей. Нет, я не такой. Куда спешить. Придет срок, все облиняем.
Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь – и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотвержение, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, – святости не наживешь, зато и совеститься не придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Возвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство – и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.
Мало–помалу он начал кое о чем догадываться, а однажды, когда они вместе гуляли по берегу, он начал понимать.
Эрик приводил в порядок мастерскую, и пока они шли вдоль воды, горничная вынесла полный фартук мусора и выбросила на берегу. Старые кисти, куски гипса, поломанные палитры, битые склянки составили целую кучу. Нильс стал разгребать ее ногой, а Фенимора смотрела с жадным любопытством, какое всегда будит в нас куча мусора. Вдруг Нильс отдернул ногу, будто обжегся, но тотчас спохватился и принялся что–то закапывать.
– О, дай–ка взглянуть, – сказала Фенимора и схватила его за плечо.
Он наклонился и поднял слепок – руку, держащую яйцо.
– Верно, он по ошибке, – сказал он.
– Нет, разбито же, – спокойно возразила Фенимора и отобрала у него слепок, – смотри, указательного пальца недостает, – показала она, но, заметив, что яйцо прорезано и желтой краской нарисован желток, она слегка покраснела, нагнулась и спокойно, обдуманно разбила слепок о камень на мелкие куски.
– Ты помнишь, как все было? – спросил Нильс, чтоб что– то сказать.
– Да, помню, как мне натерли руку зеленым мылом, чтоб гипс не пристал. Ты об этом?
– Нет, я о том, как Эрик показывал слепок твоей руки за чаем, и когда его передали твоей старенькой тетушке, она расчувствовалась, прослезилась, обняла тебя и поцеловала в лоб, словно тебя покалечили.
– Да, как чувствительны люди.
– Ну нет, уж мы–то потешались над ней от души, а ведь тут и тонкость была, хоть глупая, конечно.
– Да, куда деваться от глупой тонкости!
– Ты, по–моему, ссориться хочешь.
– Вовсе нет, просто я хочу сказать тебе одну вещь. Ты ведь не рассердишься на откровенность! Но вот ответь: если, к примеру, муж в присутствии жены начинает рассказывать что–то грубоватое или вообще, по твоим понятиям, не совсем с ней почтителен, не думаешь ли ты, что неуместно брать ее под защиту и выказывать свою неслыханную деликатность и немыслимое рыцарство? Можно ведь, кажется, догадаться, что муж лучше знает свою жену и не оскорбит ее и не обидит; не то зачем бы ему себя так вести? Правда?
– Нет, вообще говоря, неправда. Но тебе я поверю на слово и тут скажу – да.
– Вот это умно; и, пожалуйста, не думай, что женщины – воздушные создания, какими воображают их иные сердобольные юноши. Они ничуть не тоньше чувствуют и вообще ничем от мужчин не отличаются. Поверь, и тех и других слепили из грязной глины.
– Милая моя Фенимора, ты, слава богу, не знаешь даже, что ты такое говоришь, но ты к женщинам несправедлива, ты к себе несправедлива; а я верю в чистоту женщины.
– Чистоту женщины? А что понимаешь ты под этим?
– Я понимаю… ну…
– Ты понимаешь, – дай я сама тебе скажу. Ничего ты не понимаешь, потому что это просто глупая тонкость. Не может женщина быть чистой и не будет. Зачем? Что за противоестественность? Разве так задумал ее Господь? Отвечай! Нет и тысячу раз – нет. Вот вздор! Зачем вам непременно надо одной рукой подбрасывать нас до звезд, а другой – повергать в бездны? Неужто нельзя, чтоб мы просто ходили по земле с вами рядом, люди рядом с людьми, и только? Мы спотыкаемся, пробираясь по прозе, оттого что вы слепите нас блуждающими огнями поэзии. Оставьте нас в покое, Бога ради, оставьте нас в покое!