Текст книги "История картины"
Автор книги: Пьеретт Флетьо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Я резко повернулась к картине. Она выделялась на стене банальным, почти слащавым прямоугольником, вроде тех шотландских платьев, чьи простоватые расцветки, если долго смотреть, начинают казаться несносными. Полотно походило на убогий клочок такой ткани.
Мучительная усталость от самой себя овладела мной. Собственные мысли держали меня в клетке, похожей на переплет этого нарисованного окна, и злили, как вибрации этих красок. Бешеные искушения бороздили сознание огненными полосами. Внезапно меня обуяла ярость, я схватила нож, бросилась к картине и замерла перед ней, всего в нескольких сантиметрах. Меня трясло. Хотелось вонзить нож в переплетение красок, вытащить, вонзить снова, кромсать, рвать, терзать. Мною владело безумное желание страшного поступка, несказанного злодейства, которое, может быть, взломает некое чудовищное заграждение и погребет меня под его обломками, вызовет гигантское землетрясение, когда все стены разлетятся вдребезги, рухнут грудой осколков в слепящем белом свете, который тотчас обратится мраком, смешав все краски в ужасающем хаосе катастрофы. Я была уничтожена. Но желание не уходило, как если бы в основе кошмара таилось дикое наслаждение, всепожирающее, как огонь, после которого уже ничто не будет иметь значения. Так я стояла там, вся дрожа, с ножом в руке. Потом ощутила, что сейчас меня вырвет. Снова улеглась, подавленная настолько, что не хватило сил даже посмеяться над подобными эксцессами, сколь бы это ни было оздоровительно.
Я впала в полное безразличие по отношению к картине. Главное, она вызывала у меня чувство, отдаленно похожее на тошноту, прежде всего, как казалось, из-за раздражающих красок, которые непрестанно вертелись где-то в смутной глубине сознания, упрятанные под слоем других впечатлений.
* * *
Я постепенно теряла интерес ко всему, ради чего за прошлые месяцы потратила столько сил. А вот вещи обо мне не забыли. Они гнули свое, скапливались на моем пути, агрессивно щетинились и непрестанно напоминали о себе голосом то одного, то другого из тех, кто меня окружал. Я ничего еще не подготовила для обеда, на который к нам приглашены шесть человек гостей, говорили мне, я должна выплатить крупный штраф библиотеке за задержку книг, которые давно пора бы вернуть, если я немедленно не зайду в ремонтную мастерскую за своим магнитофоном, дальше хранить его у себя они не намерены, замоченное белье вот уже трое суток киснет в стиральной машине в подвале, я пропустила важное родительское собрание в школе, уходя, я забыла запереть дверь на ключ… Я только и делала, что забывала.
Такие упреки озадачивали меня. Я была словно погруженный в тупую, вялую дремоту великан, которого снова и снова дергают за рукав, к тому же нашептывая совершенно непонятные слова. Я говорила себе: «Ну вот, опять!» – и мне казалось, будто копится какой-то длинный необъяснимый долг и скоро мне придется платить. Все донимающие меня фразы были так нелепы, настолько далеки от сути! Я только и могла, что недоумевать, слыша их. Едва я успевала оправиться от удивления, вызванного какой-то одной, как в ушах звучала другая и снова мешала сосредоточиться. Каждый раз возникало лишь смутное ошеломление, а когда я пыталась рассердиться или оправдаться, у меня на это не хватало желания, так что ничего не выходило.
Вещи стали тяжелы на подъем – не сдвинешь. Стоило приподнять два-три предмета, и руки опускались, я прекращала всякие попытки. А жизнь, казалось, состояла сплошь из передвижений. Она была полна сложных, переплетающихся траекторий, обязательных отправлений и возвращений, и мне полагалось следовать этому не мной заведенному порядку, то есть брать предметы и транспортировать их из того или иного пункта А в какой-нибудь пункт Б. Но даже если не было нужды перемещать ничего иного, мое собственное тело тоже приходилось куда-то передвигать и перевозить. А я бы удовлетворилась возможностью пребывать в одном и том же месте и неизменном состоянии. Но впрочем, разрешать такие проблемы не составляло труда. Я попросту забывала о поставленных задачах и, когда не хотелось больше двигаться, когда тело мое проявляло хоть малейшее расположение уклониться, тотчас останавливалась, упуская из виду предполагаемую ранее траекторию.
Выбор был прост: мне оставалось следовать в своем поведении тому, что диктовала очевидность. Я помнила, что когда-то у меня были амбиции, желания, тревоги, но все это теперь существовало лишь на краешке сознания, словно хрупкая, напрасно вышитая оторочка, поддерживать которую в свое время стоило большого труда, а теперь она истрепалась и совсем не нужна. Тонкости чувств, причудливые арабески боли и радости, должно быть не лишенные некогда красоты и интереса, ныне окончательно поблекли и висели в дальних шкафах памяти, словно вышедшие из моды тряпки.
Краски картины, уже утратившие свежесть, лишенные былой магической прелести, тоже болтались, свисая с рисованного переплета. Гармония цвета разрушилась, мазки отделились друг от друга и просто висели рядом, как на вешалке, обретя свою изначальную незначительность. Они не казались мне ни уродливыми, ни красивыми, ни тревожащими, ни вдохновляющими – я ничего больше в них не находила. Я пребывала в мире белесой бесцветности и, если порой в небе вырисовывалось прозрачное облако, сквозящее тающими оттенками, торопливо отводила взгляд. Мое тело источало серую пелену невозмутимого равнодушия, она распространялась вокруг и бесшумно, без толчков затягивала все, что могло бы пробудить волнение, она была густа, растекалась неприметно, без видимых усилий, ее истечение выглядело столь же естественным, как циркуляция лимфы в организме. Все это происходило в глубочайшем молчании, в такой чистой отрешенности, что приводивший эти реакции в действие механизм оставался незримым, словно был погребен под толстым слоем ваты. И это меня вполне устраивало. Подчас я себя спрашивала, уж не мертва ли я, или, может быть, это состояние комы, предшествующее смерти? Ответ не приходил. Мне ничего не хотелось, а сил, чтобы думать, было маловато.
* * *
Однажды поутру, довольно рано, я принялась за уборку комнаты. Но скоро бросила, перешла в другую. Почти тотчас же вообще махнула на это занятие рукой и села. Рядом оказалась стопка газет. Я взяла несколько, стала перелистывать. Внезапно раздался весьма настойчивый звонок в дверь. Я подняла глаза, в комнате было темно – настала ночь. Так могли звонить только дети, к тому же теперь я услышала за порогом их возбужденные голоса. Я встала. Прошла по коридору, наткнувшись на дверь стенного шкафа, который забыла закрыть. И впрямь ни лучика света, темнота, хоть глаз выколи. Я сказала себе: ведь сейчас зима, самый разгар зимы. Дети стряхнули снег с запорошенных пальто и помчались в свою комнату. Потом окликнули меня. Стали спрашивать, почему я не пришла встретить их на автобусную остановку, чего бы им поесть, где я провела целый день, почему у них в комнате не убрано. Их голоса показались мне оглушительными. Говорить не хотелось. «Я ждала…» – произнесла было я, но тут же осеклась. Мне нечего было им ответить. А дети между тем уже перебрались на кухню и хлопали дверцей холодильника. Слышалось звяканье стаканов. Они смеялись и очень громко кричали. И опрокинули какую-то бутылку.
Мне стало немного скучно. Я ведь не имела заранее обдуманного намерения оставить дом неубранным. Речь не шла ни о мстительности, ни о демонстрации раздражения, я даже сожалела, что муж может увидеть все это под таким углом зрения. А я-то просто забыла. Он еще утверждал, что очень неосторожно позволять детям возвращаться домой одним. Его настойчивость в этом вопросе казалась мне нелепой. Он, похоже, не заметил, как дети выросли за последнее время. Они стали очень большими, достаточно большими, чтобы переходить улицу самим. Еще он пожелал знать, чем я занималась весь день, и меня огорчило, что я не нахожу ответа. Он целую историю из этого раздул, но я была слишком утомлена, чтобы протестовать.
* * *
Физически я хорошо себя чувствовала: неплохо спала, нормально ела, гуляла, делала все, что положено, и даже испытывала нечто вроде мутного благодушия, которое придавало мне любезность и мягкость в обхождении с соседями по палате. И с доктором, что ко мне приходил, охотно сотрудничала. По видимости у меня все было хорошо. Я находила людей чрезвычайно милыми, только недоумевала, почему они так из-за меня хлопочут, уделяют мне столько внимания, между тем как я ни от кого ничего не хочу. Но вопросов я себе не задавала. Меня поместили в очень просторном доме, там мне жилось хорошо, вокруг росли деревья. И главное, больше не приходилось транспортировать вещи. Я знала, что здесь, в этом месте, меня сейчас считают больной, но это не имело особого значения – терминологический вопрос, и только. Как бы то ни было, ко мне он никакого отношения не имел.
Вскоре жизнь клиники заинтересовала меня. Мне был представлен на обозрение новый мир, полностью меблированный, населенный, организованный, и я с удовольствием наблюдала, как он функционирует. Здесь всегда было на что посмотреть – столы на колесиках, кресла-каталки, снующие туда-сюда медсестры, уборщицы, врачи, родственники, а сверх того манипуляции рабочих, пристраивающих рядом еще один корпус. Ночью через равные промежутки времени раздавался какой-то шум, было интересно сначала угадывать его происхождение, потом поджидать, когда он послышится снова. Зрелище разворачивалось своим чередом, все шло, как по маслу, номера сменяли друг друга, и пустого времени почти не оставалось. Мое присутствие здесь проблем не создавало. Мне определили место в общем распорядке, и мероприятия проходили удовлетворительно.
К тому же я принимала посетителей. Когда не чувствовала себя усталой, охотно виделась с людьми. Мне было очень легко рассуждать о «моем случае», объяснять его тем, кто об этом спрашивал, кто хотел знать. Слова находились без малейших усилий, мысль тоже работала без запинки. Это было как игра, правила которой я давно изучила, а стало быть, мне ничего не стоило поиграть в нее. Только в ней больше не оставалось соблазнов игры, привлекательности выигрыша и страха проиграть, поэтому я играла равнодушно. В отношении к своему случаю я проявляла словоохотливость эксперта и безразличие постороннего. Я бы с тем же успехом могла участвовать в любой другой игре, если бы умела. Что меня тяготило, так это замешательство других. Сама-то я была абсолютно в своей тарелке. С каждым, кто приходил меня навестить, я пускала в ход ту манеру общения, которая установилась между нами ранее и стала привычной. Так было проще всего. Я вспоминала, что когда-то вырабатывала эту манеру с трудом, да потом еще частенько приходилось ее модифицировать по ходу испытаний. Но теперь с этим было покончено, в моем распоряжении имелся набор технических приемов, которые оставалось только использовать, даже не задумываясь, автоматически. От меня не требовалось что бы то ни было менять в своей манере держаться, да, впрочем, я уже стала неспособна к новшествам. Мне досаждало только одно маленькое затруднение: я путала имена или вообще не могла вспомнить, кого как зовут. Но я просто приноровилась устраиваться так, чтобы никто этого не заметил.
Такая нормальность моего поведения, похоже, сбивала людей с толку. Вид у них становился смущенный, и я быстро сообразила, о чем они думали. Они начинали подозревать, что у меня нет никаких отклонений и вся моя болезнь не более чем притворство, чтобы порисоваться, или уж, если на то пошло, может быть, я вправду помешалась, то есть утратила психическое равновесие, а это в глазах людей благополучных всегда представляется в первую очередь следствием некоего нравственного порока, притом они убеждены, что какое бы то ни было лечение здесь бессильно, ибо подобный недуг заложен в генах, как горб или врожденная хромота. Это меня не задевало. Я лишь подмечала их непоследовательность. В самом деле, ведь когда у меня не было сил поддерживать беседу с теми, кто пришел с визитом, и я впадала в молчание, самым естественным образом позволяя себе умственно отключиться, я видела, что они вообще переставали что-либо понимать. Они сердились на меня за эту замкнутость и отрешенность, о которых судили, исходя из критериев здоровых людей, бодро шагающих своим путем. В их прошлый визит им показалось, что я чересчур нормальна. Зато теперь они находили меня неприятной. Я не плакала, не каталась по полу, не жаловалась, у меня не было припадков. Цвет моего лица был свеж, щеки достаточно округлы, а поскольку за мной хорошо ухаживали, я даже не имела запущенного вида. Они уж и не знали, к чему прицепиться со своими соболезнованиями. А потому покидали меня в раздражении, и я знала, что стоит им вернуться домой, как они не преминут отвести душу, немного помыв мне косточки.
Я все это видела. Моя проницательность чудесно обострилась. Я была как стекло, становящееся чем дальше, тем прозрачнее, и, когда приходилось рассказывать врачу о моих наблюдениях над визитерами, я находила для этого вполне адекватные слова. И все же, видимо, мои пояснения отличались от того, что говорили другие. Я употребляла безукоризненно правильные понятия, несомненно, более точные, чем в прежние времена, но они словно потускнели, утратили цвет и блеск. К тому же я сама удивлялась, что все еще умею различать их, не путать, при том, что все слова ныне казались мне похожими. Как белые камешки, что попадались на дороге, – я их, разумеется, собирала, но так же просто могла и выбросить, ежели находились другие.
А вот посещений детей и мужа я не любила. Чем проще я держалась, тем более встревоженными они выглядели. Зачастую при таких встречах мне приходилось говорить одной. Я слушала свою беспечную болтовню, гладкую и мягкую, перескакивающую с предмета на предмет, то незначительный, то ужасный, сохраняя неизменно ровный тон, а их речь была так неуверенна, спотыкалась, наталкиваясь на необъяснимые препятствия и обрываясь на полуслове. Я догадывалась, что внушаю им страх, и об этом тоже говорила с улыбкой. Тогда они словно бы рассыпались передо мной в пыль, как будто нечто невидимое, но сокрушительное, вроде прозрачного стеклянного лемеха, срезав, дробило их на мелкие части. Все это вскоре стало решительно раздражать. Я сохраняла полнейшую естественность, но это неизменно вызывало у окружающих болезненные реакции: так морские волны разбиваются, столкнувшись со скалой.
Сама себе я тоже представлялась ясной до прозрачности. Моя прозорливость в отношении собственного поведения была так велика, что подчас у меня даже возникало впечатление, будто я ломаю комедию. Случались моменты, когда утомление вынуждало меня к неподвижности, руки отнимались, разум затуманивался. Но когда это проходило, начинало казаться, что я прекрасно могла бы начать все сызнова: возобновить одну за другой все прежние привычки, встряхнуться, организоваться, закруглять каждый день, как жемчужину, и верить, что одно завтра будет следовать за другим по накатанным рельсам согласно маршруту и дорожным знакам. При всем том хватило бы и малейшего сдвига в сознании, смещения на несколько сантиметров, чтобы вся эта история сделалась мне отвратительной; тогда я, верно, отнесла бы ее на счет лени, скуки и трусости. По ту сторону подобного рубежа мне виделось мое другое «я» в стенах иной комнаты. Там обосновалось чувство вины – множество его выдвижных ящиков с богатейшим выбором содержимого. С раннего детства их набивали словами, они так переполнены, что при малейшем толчке излишек готов просыпаться через край. Я утону в них с головой, стоит только вновь войти в свою квартиру, так хорошо приспособленную ко всем житейским надобностям, так великолепно подогнанную под навязанные общественной жизнью стандарты, что я даже не смогу осознать, насколько многообразно и поминутно ее требования стесняют меня и ранят, до какой степени они не по мне. Слова, разжигающие чувство вины, прятались в прежних апартаментах повсюду – туго запакованные в пачки и рассованные по ящикам стола и шкафам, по всем углам и закоулкам; они походили на шарики нафталина, посредством которых поддерживаются порядок и гигиена. Стоит самую малость качнуться, и я могла бы снова сорваться, рухнуть туда, где острый едкий запах порядка и гигиены так привычен, что уже не ощущается, а там, возвратившись к себе домой, я не без смущения слушала бы разговоры, осуждавшие все, что со мной приключилось. А может, как знать, мной овладело бы полное безразличие к этой истории.
Я не чувствовала презрения к жизни, оставленной «по ту сторону». Мне представлялось даже, что я к ней очень близка и во всех отношениях настолько с ней совпадаю, что способна без надрывных усилий вернуться вспять. Таким образом, я убеждалась, что не могу быть серьезно больна, коль скоро необходим лишь простой маленький щелчок в мозгу, чтобы тотчас возвратиться к себе, к привычным обязанностям. Да только все это ни к чему. Хоть у меня не возникало настоятельного желания удаляться все дальше от прежнего быта, потребности в обратном я тоже не испытывала. Я избегала движения, моя пассивность удерживала меня там, где я находилась, и, если мне суждено считаться «больной», «больной» я и останусь.
На мой взгляд, все было хорошо так, как есть. Это состояние меня устраивало. Его называют нервной депрессией? Ну и пусть. Я себя больше не изводила, не была сама для себя тяжким бременем, а что до других, они пребывали в сером тумане, не пропускавшем ничего, кроме их силуэтов, стиравшем все краски. Они не могли меня затронуть. Мои чувства угасли, тоже свелись к оттенкам серого; при подобном состоянии я без помех манипулировала другими. А поскольку меня главным образом страшили перемены, я все делала для того, чтобы ситуация застыла на мертвой точке. В таком двоедушии нет ничего порочного, никакого скрытого умысла, ведь меня поставили перед очевидностью, которая вполне себя оправдывала и не могла возбудить никаких сомнений морального порядка. Другие оставались такими, какими хотели, я не стремилась ничем им досадить, не пыталась создать для них затруднения. Но было совершенно ясно, что наши пути разошлись. Чтобы снова присоединиться к ним, разогнать серый туман и вновь обрести краски жизни, мне пришлось бы что-то сделать, совершить некий акт, а любое, пусть самое ничтожное, усилие, в том или ином направлении меняющее положение вещей, мне претило.
* * *
Однажды утром явился посыльный, он приволок и свалил в коридоре на моем этаже большой плоский пакет. Вскоре пришел служитель и распаковал его. Там было несколько абстрактных картин, по-видимому, подарок кого-то из бывших пациентов. Служитель повесил их в коридоре. Когда он управился с этим, я вышла, чтобы взглянуть, что получилось. И тотчас в глазах потемнело, как мутнеет озеро, когда с взбаламученного дна поднимется ил. Картины кишели красками, у меня закружилась голова, я не находила в своем безупречно обкатанном репертуаре реакции, отвечающей этому впечатлению. Я вернулась в свою палату и тут заметила, что мне хочется кричать. Не от гнева или в истерике. Меня томила жажда долгого вопля, на мягких, низких нотах, который никогда бы не затихал, продолжаясь сам по себе, вопля, натянутого, как стальной канат, по которому я бежала бы быстрее, чем катится капля воды, вопля приглушенного, но глушащего все прочие звуки, и чтобы он раскинулся, как гигантская промокашка, втягивая в себя все до горизонта и далее, далее.
«Вот оно, безумие!» – сказала я себе. Но никакого страха не испытала. Оно, стало быть, такое. И только-то! Я-то думала, это в самом деле некое «иное», почти непостижимое состояние, ввергнуть меня в которое мог бы разве что катаклизм. Теперь подобная наивность казалась мне смешной. Выходило, что безумие близко мне, точь-в-точь как моя прежняя жизнь, как нынешнее мое состояние, они взаимозаменяемы, во всех смыслах равноценны. А слово – не более чем полая оболочка, в пустоте которой содержится воздух того же состава, что и внутри любых других слов. Все то, что мы давно утратили, наши неиспользованные возможности! А еще меня разбирал смех при мысли о том, как легко было бы забраться под кровать, залаять по-собачьи, и прыгать, и корчить дикие рожи. Достаточно всего лишь соскользнуть в себя, в мутные глубины собственного тела.
Я ощутила свою близость ко всему животному царству. Они и я – мы разделены лишь условной гранью, слова «животное» и «человек» служат не более чем одежками, наброшенными на кожу, облекают одно и то же единое для всех содержание. Я часто представляла, что плюхаюсь на живот и лопаю свою еду, как кормовую болтанку, или ползаю по земле наподобие змеи либо краба, или же присаживаюсь в ожидании на краешек кровати, как делают некоторые птицы. А еще можно прилипнуть к стене, растопырив руки, словно ящерица, или часами напролет тихонько мяукать, будто кошка.
Перспективы превращений тела казались безграничными. Подчас меня охватывало острое, непосредственное желание метаморфозы. В мышцах, в коже я ощущала первые ее подвижки, ее начальные признаки. Еще чуток проскользить в том же направлении, и дело сделано. На этом повороте меня бы вынесло за пределы того блеклого тумана, в котором я жила; пока же облекавшая меня дымка то очень быстро, то неторопливо обретала разнообразные оттенки, тоже менявшиеся в свой черед: светло-каштановый морок становился нежнее, бархатистей, сиреневый – сочнее и притягательней, зеленоватый достигал пронзительной резкости, а то вдруг отдавал кошачьей рыжиной или синевой оперенья острокрылых птиц, между тем как розовый туман деликатно искал, чего бы поклевать на далеких расслабленных окраинах сознания, зыбкие оттенки толпились там во множестве, создавая тесные скопления, красноватые массы, вскоре начинавшие вопить, вспыхивать пожаром от края до края, взметаясь огромной тучей огненных всполохов, щелкая клювами и хлопая крыльями, выгибая в прыжках хребты, и мелькали горящие взгляды, кривые крючья клювов и костей, раздавались трескучие крики, затихая и рассыпаясь тлеющими угольями.
Я думала обо всем таком хладнокровно. Этот вариант восприятия не отличался от прочих и не слишком меня волновал. Поразило лишь открытие, что все текуче. Располагаясь в центре – благо центром становилась любая точка – обширного поля картины, я созерцала одновременно все схождения линий, отображавшие перспективу. Время и пространство сливались воедино. Я же свободно перемещалась внутри. Впрочем, собственно, и перемещаться не имело смысла, хватало просто смотреть. Все, что называют жизнью, раскинулось перед моими глазами, равно близкое и отдаленное, сплошь подверженное трансформациям, гладкое и равномерное. Если другие относили мое внешнее поведение к тем или иным категориям, так именно потому, что они не видели текучести – имманентного свойства, заложенного в преображениях. Все сравнялось со всем, без каких-либо предпочтений. Во время наших бесед врач подолгу говорил со мной об этом равенстве, задаваясь вопросом, как сочетать его с тождественностью. Его теории оставались для меня невразумительными и совсем неинтересными. Оказавшись на плоскости взаимозаменяемых возможностей, я чувствовала себя свободной, не возникало желания вставать на чужую точку зрения, воспринимать категории чьих-то умствований и копаться в тонких нюансах смысла.
Тем не менее я оттягивала тот театрализованный финт, что приведет в движение всю машинерию, ознаменовав начало конкретного представления, имеющего установленные пределы, – одного из тех взаимозаменяемых вариантов, возможность которых я носила в себе. У меня была «депрессия», на том я и стояла. Эта депрессия служила мне единственным спасательным кругом, защищая свободу и оберегая молчание. Так я могла плавать в мире других самым осторожным образом, как бы в нейтральных водах.
* * *
Я возвратилась домой. Теперь там находилась юная гаитянка, которую мой муж нанял, чтобы она помогала мне в домашних делах и занималась детьми. Мысль о том, что отныне я избавлена от большей части забот, не доставила мне особой радости. Эта молодая женщина появилась слишком поздно. Ее приход в некотором смысле ставил весьма отчетливую финальную точку на дотоле еще не совсем упорядоченной странице. А налаженное подобным образом хозяйство позволяло мне просто перевернуть эту страницу, потому как, казалось мне, написанное там принадлежало прошлому, а на самом деле она – не более чем воспоминание, перенесенное в конец раздела, чтобы побыстрее его завершить.
Но когда я вернулась и, войдя в свою квартиру, увидела, что посреди комнаты стоит гаитянка и смотрит на меня, я почувствовала легкое недоумение. То была несколько сутулая молодая женщина с печальным взглядом, во всей ее фигуре сквозила какая-то пугливая неуверенность, словно она на каждом шагу могла оступиться, упасть. У меня мелькнуло импульсивное желание протянуть руки, поддержать. Сердце мое заколотилось. О влажные отблески ее глаз, темные берега ее кожи!
Я тотчас увидела, что она сурово осуждает меня. Во время моего отсутствия она, как только могла, помогала моему мужу, жалея его и восхищаясь его терпением. Бывший муж гаитянки бросил ее, остался ребенок, которого она с величайшим трудом растила. Она давала понять, что мне очень повезло. Я чувствовала, что она ждет от меня ответа. По-английски она не говорила, а я плохо понимала ее французский. Но не в словах дело, не они были нужны между нами, требовались какие-нибудь проявления привязанности, свидетельства пробуждающейся нежности, может быть, слезы. В ее некрасивом лице, в низком, жестком голосе сквозило что-то патетическое. Глядя на нее, я говорила себе, что она очень несчастна, но даже не знает об этом. Бедное неуклюжее тело, шатаемое незримыми течениями, способное объясняться лишь посредством звукоподражания или исковерканными словами, плоть, кое-как сработанная на конвейере, купленная в супермаркете, а затем расплачивавшаяся всем, что имела, за тень свободы… Склониться на миг, заглянуть за край ее уклончивого взгляда значило бы соскользнуть в пропасть без дна, утонуть, исчезнуть. Вздыхая, она все твердила, как мне повезло. Я не отвечала ей и перестала заглядывать в ее глаза. Единственное, что я могла сделать для нее – и меня это тоже устраивало, – предоставить ей любить и обихаживать детей. Уразумев это, она со мной больше не заговаривала. Мое равнодушие казалось ей предосудительным отречением от своего долга. А я выглядела слишком разумной, чтобы у нее могло пробудиться хотя бы малейшее сочувствие к моему недугу.
Я получала удовольствие, глядя, как она орудует в доме. Присев на стул в кухне, долго с упоением смотрела на нее. Она гладила. Ее коричневые руки сновали по белой простыне, ткань похрустывала, когда она ее складывала, от утюга, отставленного в сторонку, поднималось крошечное облачко пара. Она попросила меня помочь развернуть следующую простыню. Я ощутила кожей шершавое, до странности реальное и волнующее прикосновение ткани. И нарочно выпустила из пальцев угол, который должна была держать. Потом я подхватила его и снова смогла ощутить мимолетное прикосновение простыни – тоже своего рода кожи, уже чуть помятой (падая на землю, она, наверное, съеживается в комочек). Этот маневр я повторила раза два-три и видела, каким враждебным взглядом молодая женщина уставилась на меня. Я постаралась этого не заметить. Разумеется, я бы могла рассердиться, укорить ее за невнимательность и дерзость. Но это означало бы возврат к «нормальности», реакцию настолько адекватную, что присутствие этой женщины тотчас стало бы излишним. А она была нужна мне.
* * *
Я стала часто менять свои простыни ради наслаждения видеть, как она их потом гладит. Она об этой хитрости наверняка догадывалась и относила ее на счет моего зловредного нрава. Мне было все равно. Что думала обо мне эта женщина, живущая под моей крышей, какое тягостное впечатление я могла на нее производить – все это меня не трогало. Если она и замечала некоторые изъяны моего поведения, что с того? Значение имело лишь удовольствие, которое она мне доставляла во время продолжительных сеансов глажения, а ежели удавалось растянуть это удовольствие подольше, последствия меня не заботили.
Речь тут шла не о чувственной усладе. Скорее об интеллектуальной операции, всякий раз чудесным образом мне удававшейся. Но я никогда не была полностью уверена, вот и повторяла все заново, желая убедиться, что успех – не случайность, а мое стабильное, неотчуждаемое духовное приобретение. Он меня всякий раз слегка оглушал. Я оказалась способна причинять зло, полностью закрыться от других, думать только о себе! Стало быть, я могла идти к цели, не заботясь о средствах, я освоила эту фундаментальную науку, я знала ее! Но сколько же времени потребовалось, чтобы обрести уверенность, завоевать эту маленькую, такую ограниченную домашнюю победу!
Наблюдая, как она гладит, я чувствовала, что пребываю в забавной и порочной области своей души. Ее коричневые руки, под огрубевшей морщинистой кожей которых угадывалась крепкая, жесткая плоть, потрескавшаяся, как кусок дерева, выброшенный на берег морским прибоем и иссушенный солнцем, будили во мне мысли о руках мертвецов, может быть, мумий, и к ней на кухню я приходила, как в выставочный зал музея. Движения этих рук взад-вперед над гладильной доской отнюдь не нарушали впечатления. Они только подтверждали его, как надпись на цоколе выставленного предмета, которую разбираешь строка за строкой, чтобы понять назначение экспоната. Ведь нет сомнения, что удовольствие, которое получаешь от разглядывания таких вещей, всегда двусмысленно. Для меня в этом таилось удовлетворение, подобное маленькому листочку, что красуется, вылезая из самой сердцевины моего двоедушия. Ведь если черные руки принадлежали мертвой, значит, мои оставались живыми. Я упивалась этим противопоставлением, оно мне не надоедало.
Складывался некий образ, его я снова и снова жадно воскрешала в воображении, глядя, как она орудует утюгом, как двигаются над тканью взад и вперед ее хлопотливые руки, между тем как мои, сложенные на коленях, остаются неподвижными… Я смотрела, как разглаживается белое полотно, как затем складывается под ее ловкими пальцами, как скрывается за дверцами шкафа, вскоре запиравшимися, и все это оставалось со мною, во мне.
Я чувствовала, как ко мне возвращается самообладание, казалось, отныне ничто уже не сможет изгнать меня из моих пределов. За время столь долгого безмолвия в глубине моего существа образовалось нечто несокрушимое, как камень, и на этом основании я могла вновь воздвигнуть самое себя. Теперь молодая гаитянка перестала меня интересовать. Ее большие печальные глаза уже ничем мне не угрожали, она сама не требовалась мне для демонстрации и доказательства моей силы. И я разом сделалась с нею куда любезнее, так что вскоре мы чуть ли не подружились.








