355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьеретт Флетьо » История картины » Текст книги (страница 2)
История картины
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:27

Текст книги "История картины"


Автор книги: Пьеретт Флетьо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Отчаяние навалилось, отнимая последние остатки мужества. Никто меня в таком шуме не услышит. Так с какой стати до хруста в костях ломиться в эту дверь, к тому же железную? Я опять едва не расплакалась. Мне-то казалось, что после всех ужасов, через которые я только что прошла, кто-то должен встретить меня здесь, утешить, приободрить. Я почувствовала себя всеми покинутой, ноги не держали, чего доброго, упаду сейчас прямо перед этой дверью. Подступала злость на целый свет, зачем-то вынудивший меня претерпеть подобные испытания. Каким безумием было приехать в такое место одной! Этот человек надо мной посмеялся. В голове завертелись мстительные прожекты. И тут дверь вдруг открылась. Я вошла, совершенно ошарашенная.

* * *

Сперва меня ошеломило ощущение тотальной необычности. Я осознала, что отныне мне уже ничто никогда не покажется непредвиденным, ошеломляющим, сбивающим с толку.

Я оказалась в громадном сплошь белом зале, освещенном со слепящей яркостью, так что в первые мгновения я больше ничего не могла рассмотреть. Орган не умолкал, его звуки, отражаясь от всех стен зала, оглушили меня. Наконец хозяин повернул выключатель радио, пригасил лампы, и я снова получила возможность видеть и слышать. Я повернулась к нему, собираясь объясниться и привести оправдания, ведь, когда я сюда ввалилась, вид у меня был отменно дурацкий. Но я даже слова сказать не успела: покатилась со смеху. Человек, представший передо мной, смахивал на ряженого, довольно неумело преображенного во что-то вроде предводителя бедуинов. Я, впрочем, почти тотчас подавила смех, почувствовав, что не подобает вести себя так. Ведь на самом деле этот человек ни в кого не вырядился. Он просто был обнажен до пояса из-за того, что от ламп шел сильный жар, а чтобы пот со лба не капал на полотно, над которым он трудился, обмотал голову ярко-розовым полотенцем, соорудив подобие тюрбана. Всего лишь рабочая одежда, не совсем обычная, но тем не менее рабочая, а стало быть, респектабельная. Я почувствовала, что краснею, стесняясь своей нелепой выходки. Он взирал на меня с недовольным видом, будто я учинила какую-то выдающуюся глупость. Мне снова захотелось принести извинения, как-то вылетело из головы, что, в конце концов, он сам пригласил меня сюда. Мне же наперекор очевидности казалось, будто именно я виновата. Он давал понять, что я отрываю его от работы. А кто я такая, всего лишь праздная и невежественная особа, однако вот осмеливаюсь его от работы отрывать? Я почувствовала себя еще более голой, чем поначалу, и хотела уже только одного: убраться отсюда подальше.

Он направился к банкам с краской, расставленным прямо на полу, обтер то, что показалось мне огромным пистолетом, потом устремился прямиком к раковине, сбросил тюрбан, нагнувшись, ополоснул голову, потом руки и натянул рубаху. Все это без единого слова. Тем не менее я, забыв первоначальный страх, следила за каждым его движением, как зачарованная. Наконец он повернулся ко мне, на этот раз улыбаясь, притом сердечно. Теперь я узнала в нем собеседника, с которым говорила на вечеринке. Он сообщил мне, что наш общий друг только что звонил, чтобы отменить свой приезд из-за непредвиденного собрания, вызванного визитом одного важного клиента банка. Именно этот звонок был причиной его дурного настроения, поскольку застал его в разгар весьма тонкой работы, на вечер после окончания которой он наметил условленную встречу, а он терпеть не может, когда нарушают его планы.

Эти объяснения я слушала вполуха, оглядывая зал и пытаясь найти причину головокружения, которое он у меня вызывал, и его обшей странности. И вдруг поняла. Ни одна из стен не была параллельна противоположной и не заканчивалась прямым углом. Чем больше я смотрела на это помещение, тем несуразнее оно казалось. Особенно ошарашивали его размеры. В том мире, где я жила, в верхней части города, все привыкли к стандартным квартирам, распланированным так, чтобы отвечать надобностям обычной жизни: тамошние комнаты предназначались для приготовления пищи, для сна, для купанья, для приема гостей, для размышления, если можешь себе это позволить. Маленькие такие кубышечки, ячейки организованной жизни. Здесь – ничего похожего. Потолок раза в два выше, чем у меня дома. Некоторое количество стен имело место, но ни одна из них не разграничивала замкнутых пространств, они, напротив, скорее укрывали от взгляда их границы. И наконец, на стене фасада было столько окон, что казалось, будто находишься с городом на одном уровне или, того лучше, город ради собственного удовольствия растянулся перед тобой, словно гигантский холст. Я на миг наклонилась к одному из окон, вгляделась в открывшуюся перспективу, может быть, затем, чтобы отвлечься от пространства зала, создававшего странное ощущение, будто теряешь равновесие.

Там, чуть поодаль, за туманным провалом улицы, тянулись почти до горизонта плоские крыши ветхих строений ржавого коричневого цвета; под пологом летней дымки они казались зыбкими, будто тающими. На окнах сушилось белье всех мыслимых цветов, по растрескавшимся фасадам, тесно жмущимся друг к другу, зигзагами, как странные змеи, вились металлические лестницы. И я впервые вместо того, чтобы скорбеть о нищете и упадке, сказала себе, что в этом городском ландшафте есть что-то красивое и щемящее.

В это время художник, взиравший на меня не без некоторого раздражения, мрачным тоном изрек: «Французы обычно находят этот пейзаж живописным. Ко мне на днях забрел один интеллектуал, он мне заявил: „Как, должно быть, интересно жить здесь!“ А для меня это ужасно. Сегодня утром я из своего окна видел человека, который кололся, в этот самый момент дозу себе вводил. Вон там, на той кровле. А сейчас, может статься, выйдет на улицу и за доллар кого-нибудь убьет. За стенами этих зданий – дно ада. Кто докатится до того, чтобы застрять здесь, тому в среднем не протянуть больше года». – «Однако же, – заметила я, – вы решили здесь остаться, сделали выбор». – «Я такого не выбирал, – с живостью откликнулся он, – как только истечет срок моей аренды, я перееду. Вероятно, сниму мастерскую рядом с Грамерси-парком. Довольно я насмотрелся на бедность, на черных наркоманов и спивающихся пуэрториканцев, на весь здешний развал. Люди тут ни к чему не питают уважения, только и умеют, что разрушать. В прошлом году для них поставили миленькие крашеные скамейки, высадили аллею деревьев по всей длине той улицы, что проложена ниже. Неделю спустя ничего не уцелело: скамьи поломаны, деревья вырваны с корнем, изломаны, вырублены. Хотел бы я видеть этот квартал чистым, а вот люди чтобы вовсе исчезли». Неожиданно грубым жестом он изобразил, как расстреливает из автомата весь ландшафт из края в край. Потом расслабленно уронил руки и проворчал сердито, будто защищаясь: «Мне нужно, чтобы вокруг меня был порядок. Сознание – это такой хаос, что хватит уже». И потом еще долго не унимался, будто сам с собой говоря, что-то бубнил про декаданс, революцию, фашизм. «Восстания, уничтожение картин, разрушение красот…»

По правде сказать, до меня не совсем дошло, о чем он, собственно, толковал. Я чувствовала, что лучше не отвечать, да, пожалуй, и не слушать. Но в глубине души, хоть и не вполне улавливая смысл его речей, я сознавала, что они вызывают во мне резкий протест.

Мне представлялось, будто вся моя жизнь, все то, что я всегда уважала, любила и умела облекать в подходящую словесную форму, здесь внезапно обращалось в растоптанное и осмеянное ничто. В голове еще раз промелькнула мысль о муже, но не принесла никакой поддержки. Я была глубоко несчастна.

А художник тем временем продолжал. Он теперь перешел на другое, его лицо омрачилось, побагровело, будто в бешенстве. «Глупость. Эти рассуждения людей. Я иногда просто не могу их больше выносить… Я рву свои полотна, беру нож и кромсаю их все. И вышвыриваю на улицу». Потрясенная, я вспомнила клочья, что валялись на тротуаре, настолько поблекшие от дождей, что я так и не смогла догадаться об их происхождении. Я всегда не терпела насилия, порой страх что-то разрушить толкал меня на поступки странные и обременительные. Я храню все щербатое, надтреснутое, изодранное – мне кажется, что, отправив все это в мусорную корзину, я бы совершила какую-то трудно поддающуюся определению несправедливость. Вдруг мне необоримо захотелось расплакаться. Я отвернулась. Закусила губы, но слезы все равно потекли из глаз, и ярость на собственное бессилие, на неспособность себя контролировать лишь выжимала все новые слезы. Странные, нелепые слова застучали в висках: «Волк, степной волк…»

Он не обратил на мои слезы внимания. Нет, не то чтобы он ими пренебрег. Просто смотрел на меня, и его лицо не выражало ни раздражения, ни сочувствия. Он меня не видел. Именно это равнодушие вскоре помогло мне взять себя в руки. Рыдания утихли, я успокоилась, меня даже несколько забавляли теперь эти эмоции, возможности которых я в себе не предполагала, и я высказала желание посмотреть его картины.

Тогда кошмар этой сцены оборвался так же внезапно, как начался. А то, что последовало, было сплошным очарованием. Художник вытаскивал для меня полотна всех видов, большие и маленькие, а я только вскрикивала, не рассуждая. Обычно я скорее сдержанна, люблю высказываться со знанием дела и страшусь ситуаций, в которых требуется выражать эмоции. Рождение детей погрузило меня в столь глубокое молчание, что родные в конце концов даже решили, будто эта перемена мне досаждает, а между тем мои дети для меня всё. Даже трагические события войны, задевая меня очень глубоко, внешней реакции не вызвали, так что друзья не одобряли моего безразличия. Однако сейчас на ум приходили странные слова, те самые, которые я всегда презирала, туманные и приподнятые, вроде «прекрасно», «чудесно», «потрясающе», «волшебно». Они слетали с языка, перегоняя друг дружку, их так легко было повторять, они пенились, как игристое вино, и с ними ко мне возвратилось то сладостное опьянение, что я уже испытала при нашей первой встрече.

Художник взирал на меня с симпатией: похоже, я его забавляла. Вдруг меня посетила мысль. Или, если быть точной, сразу две. «Знаете, – сказала я ему, – ведь денег у меня нет, я ничего не покупаю и, кроме вас, не знакома ни с кем из знаменитостей. Я живу в верхней части города в довольно жалкой квартирке и никогда не интересовалась живописью». Он ничего на это не сказал, только затянулся своей трубкой. И все же продолжал показывать мне картины, давая пояснения с той же деликатностью, так же изящно и чувственно, как до моего заявления или, если это возможно, даже еще предупредительнее. Что до второй мысли, мелькнувшей у меня в голове, ею я с ним делиться не стала. Да и себе вскоре сказала, что она глупа до крайности: мужчина вроде него легко нашел бы в этом городе девиц пособлазнительней меня. К тому же ничто в его поведении не подтверждало идею, что я имею дело с искателем любовных побед. Самонадеянность и мелочность подобного предположения снова заставили меня покраснеть. Потом я вдруг разом и думать о нем забыла.

Я чувствовала себя ребенком, заброшенным в книжку с картинками, вдруг волшебным образом увеличенную, и бродила по этому очарованному царству, где со всех сторон на каждом шагу открывались новые перспективы, одна другой заманчивее. Я все хотела увидеть, ко всему прикоснуться. Металась, как обезумевший мотылек, и это ощущение было упоительно.

Вскоре новая мысль пришла мне на ум. Я посмотрела на его измаранные краской брюки и спросила себя, где же то полотно, над которым он трудился, когда я пришла. Стены выглядели абсолютно пустыми, и мольберта нигде не видно.

Художник, услышав такой вопрос, воззрился на меня с изумлением. Наконец буркнул: «Ну, на полу…» Мне стало ужасно неловко. Я ничего не видела. Пол был сплошь в разноцветных пятнах, я не знала, куда смотреть. Снова возникало впечатление, будто меня занесло на другую планету. Как тогда, на выходе из метро, мое зрение помутилось, и, если отдельные предметы виделись с необычайной отчетливостью, другие зато, казалось, полностью выпадали из поля моего зрения. На миг меня охватило смятение: может, я утратила ориентацию в предметном мире и больше не понимаю что к чему, может, картины теперь похожи на столы, на стулья, а мое зрение поразила диковинная болезнь?

Между тем художник продолжал: «Какое дивное цветение красок, не так ли! Многим охота прихватить с собой не столько мои картины, сколько мой пол». И со смехом добавил: «Когда совсем поиздержусь, придется его вырезать и продать». Тогда до меня дошло, что свои полотна он расстилает прямо на полу и расписывает с помощью краскопульта. Это открытие натолкнуло меня еще на одну мысль, касающуюся живописи. Я всегда считала ее искусством тонким, почти салонным. Художника я представляла себе тихим человеком, который довольствуется тесным пространством, ловко орудуя заостренными кисточками где-нибудь в уголке своей комнаты, а если на пленэре, воображала его этаким денди в шляпе-канотье, склоненным над мольбертом. Но это, выходит, искусство, требующее силы в руках и плечах, орудий пожарника и грубой фамильярности в обращении с вещами? Я вдруг оробела. Руки повисли вдоль тела безвольно, как воланы на платье провинциалки. Вспомнив свою профессию – грамматика! – я почувствовала стыд.

Наконец мой взгляд обратился к центральной части мастерской. Там, тоже прямо на полу, лежали три полотна, натянутые на деревянные подрамники и очень бросающиеся в глаза. Они были большие, примерно 38 дюймов на 74. Все три были еще влажны. На том, что справа, преобладали оттенки красного, то, что слева, было выдержано в желтых тонах. В основе композиции всех трех были по четыре вертикальные полосы, под прямым углом перечеркнутые пятью горизонтальными, так что возникало подобие решетки, напоминающее оконный переплет. Цветовые пятна компоновались вокруг этих пересечений. Было уже не трудно понять, какой посыл заложен в правом и левом полотне. Первое источало мощь, даже жестокость, едва сдерживаемое насилие. Второе было пронизано кроткой нежностью.

Однако то, что в середине, а к нему-то мой взгляд поминутно непроизвольно возвращался, казалось совершенно невнятным. Цвета сменяли друг друга без видимого порядка, размашисто выплескиваясь на пол рядом с картинами, так что полотно, казалось, еще не выбралось наружу из текучего кокона живописи.

Художник объяснил, что он создает свои произведения сериями. «Меня ведет то, что происходит на моем полотне, – совершаются события, текут краски, перекрывая одна другую, мне надо быть в этом каждое мгновение, видеть, с чем согласен, что отвергаю, чему подчиняюсь… Я забываю весь мир, мои уши глохнут для посторонних звуков, я могу так умирать подряд три дня, неделю, ничто больше для меня не существует… Потом я хожу вокруг своего полотна, погружаясь в то, что на нем совершилось, пытаюсь взять верх над ним, это смахивает на балет, я будто наркоман под кайфом, меня шатает…» Я смотрела на него. Он закрыл глаза, его пальцы будто прощупывали пустоту. Он вдруг показался мне немного смешным, и это сразу после того, как поверг меня чуть ли не в трепет своей сокрушительной мощью. Перед глазами мелькнуло и пропало воспоминание – бюст Бетховена… Руки у художника были крепкие, мясистые, на коже пролегли глубокие борозды.

Он и сам мне сказал, что обе картины, те, что по бокам, кажутся ему удавшимися. «Проблема всегда в том, чтобы понять, когда работа закончена. Иногда важно уметь вовремя остановиться… Когда устаешь, а бросить не можешь, продолжаешь работать над картиной и, случается, все безвозвратно портишь… Я не люблю хранить свои полотна в мастерской… Всегда боюсь, что меня потянет добавить что-нибудь, изменить… Это со мной происходит безотчетно…» Помолчав, он почему-то сказал: «Когда я был маленьким, наш дом стоял у самого вокзала. Я почти всегда был один и большую часть времени проводил, глядя на него: все ждал, что придет еще поезд, потом еще…» Тут он осекся, пораженный какой-то мыслью, и уставился на меня. «Я смотрел, как дым появляется над оградой и потом исчезает. – Это он произнес медленно, и мне почудилось, что его голос дрогнул. – Вот так, стало быть, и с этими полотнами…»

Я вдруг почувствовала тягостное смущение. В голове молотком застучали слова: «Самый примитивный эгоцентризм». Я находила его неотесанным, подобные разговоры просто нестерпимы, мое лицо кривилось в брезгливой гримаске. Но он продолжал: «Я стараюсь никогда не думать о своем детстве, я был тогда слишком несчастен». Животный инстинкт вдруг толкнул меня: я его поцеловала. И тотчас снова смутилась. Пояснила, что у меня двое детей и мысль о ребенке, брошенном матерью, кажется мне невыносимой. При всем том я о своем порыве не жалела. Да и он, казалось, воспринял его очень просто.

Но в глубине моего существа поселилась глухая боль, придававшая всему происходящему «смысл», сути которого я не знала, только чувствовала, что он назойливо неотвратим. Все, что мы говорили и делали, каким-то неуловимым образом приобретало для меня чрезвычайную важность, каждая деталь что-то значила, без промаха становилась на свое законное место. Мной владел тот диковинный страх, что просыпается, когда среди повседневной суеты возникают события, знаменующие поворот судьбы, и наши чувства наконец улавливают этот сигнал.

Я заметила, что он ничего не говорит о центральном полотне, к которому то и дело обращался мой взгляд. Но и я не осмеливалась ничего ему об этом сказать. Тем не менее, хотя никто из нас даже намеком не обмолвился об этой картине, мы словно бы уже условились, что завтра я приду снова, чтобы посмотреть, как он работает. А коль скоро две другие были уже, считай, готовы, само собой выходило, что работать он будет над ней.

* * *

Возвратясь домой, я впала в состояние тревоги или, вернее, неописуемо томительного нетерпения. Чувства скакали по нервам тысячами электрических импульсов, и я не знала, что мне с ними делать. Ночью меня преследовали видения неоконченного полотна. Вязкий океан красок подступал ко мне. Моя плоть растворялась в розовом и каштановом, их мягкая волна, пенясь и крутясь, наползала на огромный и темный песчаный берег, потом вдруг наталкивалась на какую-то жесткую преграду, полосы обвивали и душили меня, но я внезапно вновь обретала власть над собственным телом. Я чувствовала себя разбитой, как после долгого физического труда. Вскоре мной снова овладевала полудрема. Я была вся в поту от напряжения. Мне мерещилось, что у меня то ли отняли мое тело, то ли оно мне еще не предоставлено. Оно мерцало, словно бесформенная масса плохо сочетающихся красок. То мне представлялось, будто они разом буйно вспыхивают и я становлюсь огнем, то все внезапно застывало, разноцветный ледник в длительном неостановимом устремлении дорастал до неба. Страх и ликование обуревали меня одновременно. Потом вдруг, напротив, чудилось, что цвета, образумившись, приобретают основательность и гармонически согласуются, я чувствовала, что тело наполняется нежностью и покоем, сулящими наконец блаженный отдых, и текла куда-то в бесконечность, подобно мирной реке, вся в легких бликах. Но снова наталкивалась на жесткую преграду. И опять просыпалась, обнаруживая, что по спине стекает пот.

Я говорила себе: это, должно быть, переутомление; как бывает порой в состоянии депрессии, моим ослабевшим сознанием с силой наваждения овладела одна-единственная мысль. Чтобы избавиться от нее, нужно завтра снова увидеть то самое полотно, причину бессонницы. Оно меня наверняка разочарует, я уже не увижу в нем двери, распахнутой в неверный и угрожающий мир, где все мыслимое и немыслимое кружится в нескончаемом танце, и пойму наконец, что передо мной всего-навсего заурядный набросок.

* * *

Шли недели, а я все снова и снова, чуть ли не каждый день, возвращалась в мастерскую. Когда что-нибудь мешало мне, удерживая дома вдали от картины больше двух или трех суток, я чувствовала себя выбитой из колеи, меня грызло беспокойство. Мне было необходимо ежеминутно знать, как она продвигается, узнаю ли я ее по возвращении, найду ли ее. Ибо выпадали дни, когда она почти полностью исчезала, то под слоем вконец взбесившихся красок, то, наоборот, потому, что их одержимо счищали.

Таким образом, я видела, как полосы постепенно сливались с фоном, потом являлись вновь, словно накрывая картину решеткой, опять стушевывались, блекли по краям, превращаясь под конец в едва заметные черточки. В иные дни полотно, бывшее накануне совсем розовым, к утру оказывалось фиолетовым, а когда я возвращалась назавтра, оно становилось оранжевым. Однажды вечером я застала картину багровой в черноту, все ее полосы слились в единую колонну, верхнюю часть которой, похоже, пожирало пламя. Я была уверена, что это конец, катаклизм, пожар Трои. Ночью в кошмарном сне я плакала над поверженным Гектором. Потом с краев робко проступили пятнышки желтого, потянулись к середине, и на другое утро полотно было переполнено солнечным сиянием. Трепеща в послеполуденных лучах, оно стало почти неразличимым. Мне показалось, что дальше пойти невозможно, я бы желала попросту раствориться в этой «лучезарности». Но тут настала очередь зеленого, он сперва возник из местами темнеющего желтого, потом проступил пятнами. Вместе с ним снова неожиданно всплыл красный цвет, потом забрезжил голубой.

Однажды дождливым днем в начале осени мне вздумалось прогуляться по берегу Гудзона. За последние две-три недели листва деревьев приобрела необычайные оттенки, подчеркиваемые удивительной прозрачностью воздуха, и мне захотелось посмотреть, что станется с этими кронами, пронзительно оранжевыми, пламенеюще алыми и тяжеловесно каштановыми, отданными теперь на произвол разгулявшейся бури. Лихорадочное любопытство ударило мне в голову – я позвала с собою детей. Мне показалось, что мы давненько никуда вместе не ходили. Собираясь на эту прогулку, мы преисполнились радостного возбуждения при мысли, что будем гулять под дождем, все трое бок о бок шагать против ветра, прижимаясь друг к другу, хохоча, когда мокрый лист, пролетая, хлестнет по щеке. Тогда мне подумалось вскользь, что детям нужны новые непромокаемые плащи. Но я сказала себе, что свежий воздух в любом случае пойдет им на пользу.

На улице лил дождь, в просветах сквозь завесу тумана было видно, как ветер треплет деревья, как серые пузыри вздуваются и опадают на речной глади. Я жадно созерцала этот пейзаж. Глаз оторвать не могла. Домой мы вернулись, когда совсем стемнело. На следующее утро у детей начался сильный жар. Смутное ощущение вины овладело мной, я стала думать, что они заболели из-за меня. Уже много дней они были лишены моего безраздельного внимания, к которому так привыкли. С болью и удивлением я осознала, что, пожалуй, для матери невозможно иметь иное занятие, кроме детей, – занятие подлинное, увлекающее и продолжительное. Я припомнила эти недели – свои перемены настроения, приступы глухого гнева, короткие резкие вспышки, удивлявшие всю семью и рождавшие во мне стыд, восторженные порывы, когда я ни с того ни с сего бросалась страстно целовать детей, лихорадочное беспредметное возбуждение, утихомирить которое могла только музыка, вялые, будто затуманенные дни и беспокойные ночи, и так месяц за месяцем.

И вот теперь дети серьезно больны. Мне следовало ожидать подобного поворота. Путь, что привел к нему, ужасал меня своими заморочками, навязчивыми идеями, туманящими рассудок, всей этой чрезмерной красочностью, кажущейся ныне такой фальшивой. Я провела ночь у их изголовья. Смотрела на хрупкие личики, пылающие жаром, и мне было страшно. Воспоминания толпой осаждали меня, я не понимала, как могла до такой степени отдалиться от них. Мне казалось, будто с глаз наконец спадает пелена, я заново обретаю способность управлять своими чувствами. Меня околдовали, казалось немыслимым, как же я раньше не отдавала себе в этом отчета. Впрочем, разве это не самый характерный симптом околдованности? Я лишь недоумевала, почему среди стольких людей подобное случилось именно со мной.

В долгих бессонных грезах, посещавших меня, когда дети, одурманенные лекарствами, задремывали, давая мне передышку, воображение рисовало странные фигуры, давно позабытые в музейных подвалах памяти. Неотвязно заполоняя изнуренный мозг, в нем оживали никогда не виданные статуи. Я думала о мадам Бовари, героине, всегда внушавшей мне легкое презрение, о Федре, над чьими выспренними излияниями я в юности посмеивалась, о Дон Жуане, никогда не вызывавшем во мне иного чувства, кроме иронической симпатии. И Макбета я вспомнила, его столь необъяснимо одержимое влечение к короне и крови, и Фауста, о котором некогда написала столько хороших сочинений, даром что его странные причуды наводили на меня скуку. Мне не хотелось их видеть, я бы желала отправить их обратно в книги, из которых они вышли, их появление на каждом повороте моей мысли наполняло меня тайным страхом. Я говорила себе сначала: «Да ну, тут же не более чем это!» – а потом: «Значит, это именно оно самое и было!» Потом мой взгляд снова падал на детей, и мне становилось дурно.

Настал момент, когда один из них вдруг сел, выпрямившись, на кровати и громко сказал: «Мама, не уходи!» Эти слова произвели на меня ужасающее действие. Он бредил. Я кинулась к телефонному справочнику, стала набирать номера – один, два, десять, и всякий раз отзывался только бесстрастный голос автоответчика. Я побежала к мужу. Он собрал свои книги и посоветовал мне идти спать, сказав, что поработает, устроившись рядом с детьми. «Ты же знаешь, сегодня воскресенье, найти врача почти невозможно», – добавил он. А, стало быть, уже воскресенье! Я ретировалась в свою комнату, вся холодея. Сейчас я испытывала лишь безнадежную потребность забыться, уснуть. Простое, грубое желание, чтобы все кончилось, овладело мной. Пусть они умрут. Чтобы наконец и я тоже могла провалиться в смерть.

* * *

Назавтра дети уже чувствовали себя много лучше. С этого дня они быстро пошли на поправку. И я тоже. Когда мне случалось вспомнить о картине, главным моим чувством оказывалось отчужденное удивление. Вся магия испарилась, и я подвергла свой былой энтузиазм холодному рассмотрению. Как я могла допустить, чтобы меня настолько заморочили какие-то пятна краски, наляпанные на четырехугольник хлопковой ткани? Проплывая перед моим умственным взором, полотно казалось мне плоским изображением, на фоне огромности мира и житейских потрясений представляющим весьма ничтожный интерес. Я снова почувствовала вкус к нашим семейным заботам, и мы с мужем стали поговаривать о том, что недурно бы куда-нибудь съездить в отпуск. Но разумеется, следовало дождаться школьных каникул, ведь мы и в мыслях не имели уехать без детей.

Я быстро набиралась сил, чувствовала, что душевное здоровье ко мне вернулось, и потому, когда наш приятель-банкир, снова собравшись нанести визит художнику, чтобы получить ранее выбранное для покупки полотно, попросил меня сопровождать его, я не увидела тому никаких препятствий. Спросила его, не идет ли речь о картине из серии «Окна». Он меня заверил, что нет, поскольку он так и не решился остановиться ни на одном из восьми полотен этой серии, притом, так или иначе, галерея уже прибрала их к рукам, а его выбор пал на давнюю композицию, исполненную в манере более классической. Я не осмелилась спросить, существует ли еще та картина, которую я видела в работе, да и как бы я ее описала? Я же видела ее не иначе как в череде бесконечных трансформаций. К тому же это меня больше не интересовало.

* * *

Отправляясь в мастерскую, я чувствовала себя несколько скованно. И потом, я ведь еще не выходила из дома со времени болезни детей, так что теперь уличное движение и сутолока метро слегка кружили мне голову.

Мой друг уже прибыл на место, его присутствие избавило меня от замешательства при первом обмене репликами. В мастерской, похоже, ничего не изменилось. Меня удивило, что художник даже не спросил, как чувствуют себя мои дети. То есть он, может быть, и задал этот вопрос, но так вскользь, как отдают дань ненужной условности. Видимо, он также не заметил, насколько я подурнела, как осунулось мое лицо. В общем, пока я проходила через кошмарнейшие испытания, здесь все шло своим чередом, никого не заботили ни мои чувства, ни произошедшая в них перемена.

Художник воодушевленно объяснял, сколько хлопот и затруднений доставило ему его последнее полотно, и мой друг с любопытством подбадривал его вопросами. Я же смотрела на городской пейзаж, на эти плоские кровли, тянувшиеся до горизонта, на оборванных ребятишек, гонявшихся друг за дружкой по улице, и болтавшееся на окнах белье. Я спрашивала себя с тревогой, что станется с детьми, растущими вот так, на улице, в подобной разрухе, среди наркоманов и пьяниц. Я думала о своих детях, представляла их внезапно осиротевшими, оставленными в одиночестве на милость этого чудовищного города – маленькие хрупкие жизни в тисках неуправляемых безжалостных сил. Я чувствовала себя покинутой и печальной. Порыв безмерного сочувствия заставил меня глубже вникнуть в суть вещей, и мне захотелось плакать.

Между тем живописец говорил, что он стремится в некотором смысле противопоставить или, может быть, объединить аполлонический дух и дионисийскую безудержность. Что он непрестанно мечется между этими крайностями, часто готов все бросить и до сих пор еще не знает, закончена ли его картина. «Меня увлекали противоречия, которые были источником моей живописи и одновременно препятствием для нее. Я без конца разрывался между яростью и нежностью, только и держусь, что на лезвии неукротимого раздражения». Глядя на него, я вдруг поняла: он толкует о той самой картине, что навеяла мне столько кошмаров. Потом он извинился, что выражается так книжно, прибавив, что это, наверное, все же лучший способ заставить нас понять его. У меня возникло вполне отчетливое впечатление, что все это обращено ко мне. Но почему это меня так ранило? Сердце щемило от какого-то нелепого стыда. Затем он прибавил, что с неделю тому назад полностью утратил интерес к этой картине и решил остановиться, пусть она будет такой, как есть. Эти слова меня поразили. Впечатление было потрясающим, и за шумом лишних фраз явственно услышалось: «Все из-за того, что вы не приходили».

Тогда мне вдруг показалось совершенно невероятным, что я могла так забыть об этой картине, хотя бы всего на несколько дней. Я не понимала, как могла настолько отдалиться от нее. Меня обуяло сильнейшее желание увидеть ее снова и одновременно – рвущий душу страх, что она слишком изменилась, я ее не узнаю, она уже не будет моей. Меня трясло, я не смела вымолвить ни слова. К счастью, наш друг тоном, который показался мне оскорбительно легкомысленным, попросил позволения взглянуть на нее. И художник все с тем же равнодушным видом вытащил ее из груды других полотен той же серии – она стояла последней – и повесил на стену.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю