355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьеретт Флетьо » История картины » Текст книги (страница 5)
История картины
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:27

Текст книги "История картины"


Автор книги: Пьеретт Флетьо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

В последующие дни я стала замечать, что мебель, оставшаяся в гостиной, на фоне побелевших стен, в освободившемся пространстве проявляет свою индивидуальность отчетливее, чем раньше, и вскоре ее цвет начал меня тяготить. Бархатная обивка канапе резала глаза своей попугайной голубизной, полосатые чехлы на стульях, стоявших у стола, были желтовато-зелеными. С одной стороны, цвета не отличались красотой, с другой – своей излишней броскостью отвлекали внимание от картины. Мало того: чересчур яркая голубизна канапе перекликалась с цветом голубых полос на полотне, нарушая тем самым непосредственность впечатления. А ведь наверняка именно это обстоятельство привело к тому, что вчера картина мне не понравилась. Я решила, что канапе нужно заново обтянуть тканью очень блеклого тона, а режущие глаз ковры, которые домовладельцы поручили нашим особым заботам, убрать, чтобы оставить голый паркет, только придется его заново отциклевать и натереть. Ткань я купила. Мне потребовалось для этого много времени, ведь я плохо ориентировалась в больших магазинах, не знала, куда податься, заблудившись среди этажей, теряясь среди полок. К тому же я не привыкла делать покупки, мне трудно по образцу ткани судить о том, как она будет выглядеть в сочетании со всем прочим. Заново обтянуть сиденья я взялась сама. Но принялась за кресла, не удосужившись их разобрать, и получила растяжение запястья, так что с этой работой вскоре пришлось покончить. Тогда я решила отправить все это к обойщику.

* * *

И снова, в который раз, я не посоветовалась с мужем. При этом я не то чтобы умышленно стремилась действовать украдкой, чтобы потом ставить его перед свершившимся фактом. Но вследствие череды случайностей выходило так, что мы почти не виделись. Он часто задерживался по вечерам в своем университетском рабочем кабинете, за ужином мы разговаривали с детьми, когда же ночь сводила нас один на один, мы оба – и он, и я – были уже слишком вымотаны, чтобы затевать разговоры о вещах, которые привели бы к спорам, требующим длительного разбирательства. А лишнего времени у нас не было. И он, и я были до чрезвычайности заняты, а наши пути при уходах из дому и возвращениях если и пересекались, то редко. Если его звали на концерт, я оказывалась приглашена в какое-нибудь другое место, если я замышляла отправиться куда-либо, ему надо было остаться дома и поработать. Казалось, у нас больше совсем не остается досуга для тех семейных вечеров, которые мы прежде так любили, – стало некогда ни послушать музыку, ни рассказывать детям разные истории, ни вместе почитать. Для такого стремительного усыхания свободного времени всегда находились резонные объяснения – я, разумеется, не могла восставать против его бесчисленных лекций, коль скоро они нас кормили, и между нами слишком долго царило полное доверие, чтобы он мог вдруг потребовать от меня отчета в моих действиях. Он всегда предоставлял мне все заботы о материальных вопросах и, разумеется, был не таким человеком, чтобы придираться к мелочам. Открытый конфликт в нашем случае показался бы полнейшим абсурдом. Я если и допускала его возможность, то как нечто отдаленное, неуловимое. Робость мешала мне спрашивать его совета относительно всех этих демаршей, однако я затаила на него малую толику злобы: ведь у меня часто возникало смутное ощущение, что я совершаю ошибку, и мне бы хотелось, чтобы он был рядом, предвидел ее и предотвратил.

* * *

Поутру на моем пороге возник управляющий, и при одном взгляде на него я поняла: случилась катастрофа. Мебель, которую я распорядилась перенести в подвал, исчезла. Ее украли. Я была изумлена. Хотя истории о чрезвычайной дерзости здешних воров, а также о всеобщем страхе, часто позволяющем им действовать беспрепятственно, в изобилии циркулировали вокруг нас в первое время после нашего приезда, я все еще не принимала этих россказней всерьез.

Я не могла допустить, что можно пробраться в подвал жилого дома, как бы то ни было, часто посещаемый благодаря тому, что здесь находились стиральные машины и сушилки, вытащить оттуда такие более чем громоздкие предметы, поставить их на тротуар, у всех на глазах затолкать в грузовичок, рискуя в любой момент быть застигнутыми… Я была возмущена и напугана. Прибегнуть к поддержке мужа я не смела, ведь все эти перестановки я учинила, не поинтересовавшись его мнением. Поэтому я обрушила свою ярость на управляющего. Меня бесила его злонамеренность. Я напрямик обвинила его в пособничестве этой краже. Мне казалось немыслимым, что пять или шесть предметов меблировки можно было вынести, если бы он так или иначе в том не соучаствовал. Еще я попыталась воззвать к консьержу и сверх того к одной старой даме из нашего дома, которая целыми днями сидела на стуле у подъезда. Ни тот, ни другая ничего не видели. Я оказалась загнана в тупик, обречена на длинную череду действий, которые мне были противны. Придется известить о случившемся мужа, потом наших домовладельцев, потом наскрести денег, чтобы возместить им утрату мебели, да сверх того извиняться перед служащими конторы, ведающей домом, объясняться с одними, с другими, заламывать руки, стонать, восклицать. Как я буду уродлива в этой роли…

А тут еще вечером мы должны идти к художнику на прием. Он, как и сказал мне тогда, перебрался в новую мастерскую, сохранив за собой старую в качестве склада. Друзья рассказывали: мастерская великолепна, квартал чудесный, и я знала также, что на приеме будет много народу. Дурацкое происшествие с мебелью, случившееся именно в этот день, – просто подлая каверза судьбы. И тут я осознала, что непременно хочу быть на этом вечере. По правде говоря, с тех пор как я забрала картину, казалось, он ко мне охладел. У него больше не было того прежнего удивленного, радостного внимания ко мне, теперь все чаще он казался угрюмым и раздражительным, и я больше не знала, о чем с ним говорить. При том, как я теперь живу, мало надежды вызвать интерес человека, привыкшего к разговорам о художественных журналах, к путешествиям и появлению в свете рядом со знаменитыми женщинами. Завести с ним речь о проблемах, которые доставляет мне его картина, я не решалась. У меня крепло предчувствие – скорее даже уверенность, – что это лишь усугубит его сожаление о том дне, когда он уступил мне ее: да-да, не обо мне, попавшей из-за нее в беду, а о ней, ввергнутой в хаос столь малозначительных, лишенных масштаба эмоций. Меня била дрожь при одной мысли, что мы с мужем теперь, возможно, опоздаем на вечер и мне придется позвонить художнику. Я теперь настолько перед ним робела, что, начав фразу, не имела сил ее закончить, лепетала что-то, мучительно стыдясь всего, что говорю. Это приводило меня в крайнее раздражение. Я, некогда столь уверенная в своих суждениях, уже не знала, к чему бы прицепиться, чтобы высказать мало-мальски разумное замечание. Это ведь было именно то, что я потеряла, – разум. Всякий мой шаг, в какую сторону ни обратись, тотчас же начинал казаться мне ложным, пустой данью условностям и приоритетам, которые я приняла, не обдумав и не прочувствовав самостоятельно. И вот я молчала, откладывая возможность высказаться на потом, когда я пересмотрю свои мысли, найду им более надежное обоснование, научусь защищать их против враждебных аргументов, являющихся неизвестно откуда и выраженных языком, который для меня так странен.

Я отправилась в контору администратора нашего дома, находившуюся почти на окраине, но там мне сказали, что он отлучился и ожидается только к вечеру, так что я вернулась ни с чем. Этак мы наверняка опоздаем на вечер. Мне неизбежно придется позвонить художнику. Но я не смогу решиться на это. Может быть, он выслушает меня благосклонно, но ведь также возможно, что, узнав мой голос, ответит с убийственной холодностью. Я все еще не могла постичь, что за принцип определяет его поведение: если таковой и существовал, он ни в коей мере не поддавался ни единому из доступных мне способов логического осмысления. Его манера выражаться ставила меня в тупик, мои мысли, наталкиваясь на его заявления, лишались равновесия, опрокидывались вверх тормашками, сбивая друг друга с ног, – он меня непрестанно ошарашивал. Когда мы заговаривали о фашизме, у меня возникало впечатление, что он восторгается в нем некой мощью и величием, но, когда я готова была возмутиться, его иронический взгляд обезоруживал меня, я уже не знала, что сказать. Он насмехался над христианской моралью, и, уж конечно, не мне было осуждать его за это, но, когда он добавлял, что она больше не может питать творчество, я чувствовала себя необъяснимо задетой. Он не питал ни малейшего уважения к обществу, в которое мы были вхожи. «Чего он ищет, – говорил он о нашем друге из банка, – карабкаясь наверх? Столько усилий ради себя одного – и только? И это все?» И еще: «Там все одинаковое – даже квартиры, даже семьи, даже разговоры». Слушая это, я и сама переставала понимать, на чьей я стороне.

Иногда я замечала в нем надрывающую сердце ранимость, а мгновение спустя он казался мне человеком опасным, целиком находящимся во власти своих могучих неконтролируемых инстинктов. Едва я успевала привыкнуть к его рафинированной тонкости, к возвышенности его запросов, как он оборачивался утратившим иллюзии циником или приходилось сталкиваться с его холодной категоричностью, не умеряемой никакой внешней, хотя бы формальной учтивостью. Абсолютная, зачастую компрометирующая искренность сочеталась в нем с внезапными приступами самоуглубленной замкнутости, с уклончивыми маневрами, застающими врасплох, поскольку ранее их ничто не предвещало. Он подчас бывал самым веселым товарищем, воистину неистощимым собеседником, но потом внезапно одно слово или жест могли все изменить, и небосклон мгновенно заволакивали грозовые тучи.

Искать в этих дебрях какой-либо связи, последовательности было занятием изнурительным. Я с удивлением замечала, что моя жизнь на редкость однородна, если не считать шероховатостей, связанных с натянутыми отношениями между двумя общественными слоями, к которым мы были причастны, но эта натянутость, в конечном счете возникающая на основе единой культуры, к разрывам не приводила. Я знала систему условных знаков, открывающую доступ как к одной социальной прослойке, так и к другой. С ним же никаких ориентиров более не существовало, я попадала в мир разорванный и дикий, при столкновении с которым все во мне ощетинивалось.

Мне хотелось пойти на этот вечер, чтобы доказать себе, что я не боюсь; мой муж тогда убедится, что я ничего от него не скрываю, а друзьям я дам понять, что наша дружба с художником по-прежнему безоблачна; наконец, я не могла допустить, чтобы любое изменение в его жизни – новая мастерская, гости, которые там соберутся, его последние работы – оставалось мне совершенно чуждо: я обязана, представлялось мне, быть в курсе всего из-за картины. Чтобы полнее оценить ее, я не должна ею ограничиваться, я хотела, чтобы мое восхищение не было невежественным и косным.

Я думала обо всем этом на забитых транспортными пробками улицах в чреватую грозой послеполуденную пору. Автобус еле полз или вовсе стоял на месте, а у меня сердце колотилось от нетерпения, ведь, едва добравшись до цели, мне предстояло приступить к демаршам, о которых и помыслить противно. Но я даже приступить не смогла – события меня опередили. Управляющий, почуяв, что будет буря, принял превентивные меры: позвонил в контору администратора дома, пожаловался, что его вынудили сложить в подвале мебель, хотя она заняла там место, которое часто бывает ему нужно, да и сами вещи страдали от подобного нарушения правил их содержания, все это его измучило до предела, он, поставленный в такие условия, больше не мог исполнять свои трудоемкие обязанности. Его немыслимый акцент и бесконечные восклицания довели сотрудников конторы до крайнего раздражения, и они не нашли ничего лучше, как обратить свой гнев против нас. Они всполошили официальных квартиросъемщиков – владельцев мебели, взявших на себя ответственность за наше благонравное поведение на занимаемой зданием территории, – и объявили им, что съемщик, помимо всего прочего, не имел права сдавать апартаменты от своего имени.

К исходу дня уже стало ясно, что нам больше не позволят жить в этом доме. Может статься, контора стремилась лишь выжать из этой истории немного больше денег, но я знала: муж на шантаж не поддается. С другой стороны, я в своем взвинченном состоянии разругалась по телефону с домовладельцами, которых между тем всегда находила весьма вежливыми и приятными. Нам тоже жить надо, напрямик выкрикнула я им, мы не можем до бесконечности оберегать их дом, будто неприкосновенную музейную коллекцию, так или иначе, мебель была безобразна, и мы уже с лихвой оплатили ее стоимость за те восемь лет, что снимали квартиру. После таких слов нам ничего больше не оставалось, как паковать вещички.

Разумеется, о том, чтобы пойти на вечер к художнику, теперь и речи быть не могло. Я чувствовала себя вконец разбитой. И никак не могла придумать, чем оправдаться перед ним, однако ни на секунду не допускала возможности сказать ему правду, чересчур унизительную для меня, к тому же в любом случае требующую слишком долгих объяснений. Выслушивать такое он, конечно, не пожелал бы – терпения не хватит.

Эта история стала катастрофой для всей семьи. С одной стороны, мужу приходилось отказаться от такого преимущества, как близость места работы, куда он до сих пор всегда мог добраться пешком. С другой – мы теряли квартиру, плата за которую, конечно, тоже была для нас высоковата, однако дешевле всего того, что мы теперь сможем найти.

Я решила принять все эти потрясения легко. Заверила мужа, что в другом месте нам будет лучше и это сулит забавные перемены, которые пойдут нам на пользу. Разве он сам не говорил, что этот квартал небезопасен для детей? Про себя же я думала, что такой поворот событий в конечном счете удовлетворит мои самые тайные желания: я более чем счастлива покинуть это место, оно так неудобно расположено и такое скучное, все тут отмечено печатью посредственности. Нам, может быть, удастся, думала я, найти квартиру в «настоящем» доме с красивыми белыми стенами и бьющими фонтанами, с охранником в униформе у входа и видом на все небоскребы города.

* * *

Все квартиры, что мы осматривали в западных кварталах, конечно просторные, но староватые, меня не удовлетворяли. Я отвергала их до тех пор, пока мы не перенесли свои поиски в восточный сектор, где обитало большинство моих старых друзей. Мне хотелось только одного: иметь прекрасное жилище, апартаменты под стать художественной галерее, и чтобы на сей раз я могла ее обставить по своему вкусу в соответствии с новыми понятиями о красоте, которыми меня обогатило обладание картиной. Я была не в состоянии говорить ни о чем другом. Когда мне казалось, что муж склоняется к решению снять жилье вроде того, что было у нас прежде, я напрочь теряла интерес ко всему. Он в конце концов внял моим доводам. И вскоре мы въехали в превосходный новый дом в восточной части города, дом, давно восхищавший меня гордым силуэтом, смягчаемым изящными балконами. У нас тоже имелся балкон, и, хотя комнат здесь было меньше, чем там, где мы жили прежде, зато они выглядели несравненно презентабельнее. Муж утратил возможность работать в отдельном кабинете, детям пришлось довольствоваться одной комнатой на двоих, и все же мне казалось, что мы достигли многого.

Однако мое торжество продлилось недолго – вскоре пришлось столкнуться с новыми проблемами. Теперь нам требовалась меблировка, и я хотела, чтобы она гармонировала с домом и с моей картиной. Мой вкус в этой области развивался с неслыханной быстротой. Неоценимую помощь мне оказывали дамы из числа былых приятельниц, большинство своих покупок я делала вместе с той или другой из них. Я не могла понять, почему когда-то презирала их разговоры. Теперь я находила в них много интересного и весьма ценила их советы.

Вскоре мы потратили все деньги, скопленные для детей, как на их каникулы, так и на случай болезни. Мысль об этом мне несколько досаждала, но мы же все-таки не могли жить без мебели!

Итак, я купила на распродаже с аукциона очень красивый стол в стиле чиппендейл. Покупка вышла дорогая, но он был нам необходим, а прочее могло и подождать. Однако же полнейший абсурд пользоваться и дальше разрозненными столовыми приборами, которыми мы довольствовались до сих пор. Дурацкие, противные, они напоминали насекомых на серых нечистых лапках, они оскорбляли и стол, и новые апартаменты, и картину. И тут я приглядела на витрине серебряные столовые приборы, чья красота меня буквально ошеломила. Уж они-то, по крайней мере, не были простыми щербатыми кусками металла. Один вид узких корон, вытесненных на каждой тарелке, навевал грезы, а снежные переливы серебра напоминали о суровости ледяных фьордов и темной роскоши дворцовых страстей. Я обзавелась кредитной картой и, орудуя ею, как новенькой волшебной палочкой, приобрела всю серию. Но вскоре я натолкнулась на новое препятствие. Теперь стало немыслимо использовать пластмассовые тарелки, которых нам хватало в прежней жалкой квартире. Пришлось снова прибегнуть к помощи своей карты. Я купила старинные оловянные тарелки, которые если и не шли в сравнение с серебряными столовыми приборами, то, по крайней мере, затрагивали ту же область души. Они были призваны на ближайшее время придавать нашим повседневным трапезам сносный вид, но воспользоваться этими новыми приобретениями мы так и не смогли: скрежет ножей по металлу слишком действовал на нервы. Чтобы утихомирить досаду, я купила горшки с громадными зелеными растениями. Я говорила себе, что поставлю их подле моей картины, что ее краски в обрамлении этих почти что деревьев покажутся еще более таинственными, будет так странно угадывать их блеск под сенью слегка колышущихся больших пальм.

Мне очень нравилось показывать полотно гостям, объяснять им его смысл. Я говорила, что у картины, как у человека, есть свои настроения, что она меняется при разном освещении. Я доставала фонарь и вращала его луч перед холстом, чтобы продемонстрировать им все роскошество красок, проявить со всей очевидностью их ускользающую и вместе с тем навязчивую лучезарность; обращала внимание посетителей на мощный рисунок полос, на текучесть цветовых оттенков; указывала на структуру «оконной рамы», которая придает картине небывалую глубину и одновременно распахнутость, делая ее образом внутреннего и внешнего, местом соприкосновения двух бездн, узлом, в который стягиваются непримиримые противоборствующие силы.

К тому же эти показы были единственными моментами, когда картина доставляла мне удовольствие. Меня теперь настолько поглощали заботы о том, как бы создать ей обрамление, достойное ее красоты, что я уже не находила времени на нее смотреть. Когда же мне случалось слишком долго оставаться с нею наедине, я чувствовала смущение, природы которого не понимала. В этой новой обстановке она, несомненно, смотрелась уж очень по-другому, и художник, когда увидел ее здесь, удивился. Он больше не узнавал своего творения. Так он сам, по крайней мере, сказал.

* * *

Итак, мы снова поселились недалеко от своих старых приятелей, теперь нас разделяло всего несколько улиц, и мы стали встречаться чаще, то и дело обедая вместе. Некоторые из наших знакомых приходили в восторг от возможности завести за столом беседу с моим мужем, он же делился с ними своими конструктивными воззрениями на политику и современные нравы. Наши дети также бывали на детских вечерах, затевавшихся в этом кругу. Почти каждую неделю то одного, то другую приглашали на чей-нибудь день рождения или иное торжество. Чтобы не выглядеть хуже прочих, идти надо было с подарками, следовательно, всякий раз мне приходилось что-нибудь покупать, а потом устраивать ответные приемы для тех, кто их приглашал. У меня больше не оставалось времени, чтобы побуждать их к чтению, водить на прогулки, разговаривать с ними. Правда, мы зато купили телевизор, он отчасти заменил меня как устроительницу их развлечений. Но отныне они без конца требовали все новых игрушек, которые видели в рекламных роликах или у приятелей, уже их получивших.

Внешне мы стали выглядеть преуспевающими и полными энергии, и наши друзья из восточных кварталов считали, что мы наконец-то сдвинулись с мертвой точки, зажили полноценно. К тому же они проявляли любезную готовность ввести нас в свой круг – теперь, когда мы, по-видимому, желаем этого. Наш новый образ жизни наконец стал для них постижим, и они были расположены отнести наши прежние привычки на счет нашего интеллигентского воспитания: по их представлениям, мы «искали себя», и теперь они думали, что мы, без сомнения, себя нашли.

Но я сама не стала счастливее. Заботы, которые я на себя взвалила, не оставляли ни минуты покоя. Надо было лелеять все эти вещи и предметы, отправлять их в чистку, доставлять обратно, то убирать их в шкафы, то вытаскивать, запрещать детям их трогать, бдеть над ними во время вечерних приемов, носиться по всему городу в заботе о поддержании их в пристойном виде. Все подруги, меня здесь окружавшие, по-видимому, проводили дни так же бессмысленно и были довольны, поэтому мне казалось, что и я должна воспринимать это как должное. Я не хотела признаваться самой себе, что устала от вечной суеты, наводящей безмерную скуку. Поколесив по городу, я возвращалась домой измученная, полная отвращения и корила себя за вялость и недостаток бодрой житейской хватки. Чтение я совсем забросила, разве что пролистывала наскоро газеты и журналы, а поскольку в той среде, где мы теперь вращались, большего никто не делал, я не отдавала себе отчета в собственной деградации, в утрате того, что мне впоследствии придется так горько оплакивать.

С художником я больше не виделась, кроме как на званых вечерах и коктейлях, но такие встречи происходили чаще. Мы превратились в поистине закадычных друзей. Это новое приятельство, болтливое и громогласное, порой смущало меня. Казалось, что-то умерло между нами, хотя определить в точности, что именно, я не умела. Чем больше возникало поводов встречаться с ним благодаря новому стилю жизни, тем, казалось, явственнее проявлялось отчуждение. И тем больше требовалось слов, чтобы замаскировать его. Я не осмеливалась завести речь о том, что меня тревожило, а если иной раз и набиралась смелости, оказывалось, что уже и сама не знаю, о чем хотела поговорить. В те дни я мало-помалу научилась «обходительности», приобрела лоск хороших манер и стала бояться задавать серьезные вопросы, способные поставить собеседника в затруднительное положение. Что до него, он мне больше не звонил, если его не вынуждали к этому какие-либо мелкие проблемы практического свойства. Мы с приятностью болтали, обсуждали сплетни, я убедилась, что он человек светский и даже куда как в курсе мелочей быта различных социальных прослоек. Я находила беседы с ним занимательными и сама порой недоумевала, что же все-таки меня беспокоит. Он был очарователен, хотя в общем и целом довольно банален. Но мне ничто уже не доставляло счастья. Я не настолько утратила чувствительность, чтобы не сознавать: наша новая жизнь – не более чем фасад, хрупкая конструкция, построенная на ухищрениях. Мы вечно стеснены в средствах, больше не посещаем концертов, уже и не заговариваем о том, чтобы съездить во Францию повидаться с родными. Тяготила нестабильность, чем дальше, тем сильнее дававшая о себе знать. Я несколько раз указывала мужу на то, что малейшая болезнь или самый пустяковый несчастный случай обернутся для нас катастрофой, мы не сможем больше платить за снимаемое жилье. Но он, не имея времени меня выслушать до конца, просто отвечал, что, так или иначе, во втором семестре проведет больше лекций.

Его заверения меня на некоторое время успокаивали. Мой супруг не мог позволить материальным заботам нарушить его душевное равновесие, и я была благодарна ему за то, что он не жалуется на необходимость взваливать на себя дополнительную работу. Он, вне всякого сомнения, был человеком слишком выдающихся достоинств, чтобы поддаваться заурядным чувствам, никогда не проявлял вульгарного раздражения и никакому сколь угодно неприятному событию не позволил бы пошатнуть справедливую взвешенность его суждений. К тому же он был неукоснительно верен себе. Ни одно из пережитых нами потрясений – ни смена континента, ни надобность приноровиться к новой шкале ценностей, ни столкновение с иной цивилизацией, отличной от нашей, ни столь осязаемые перемены в моем образе действий – на него никоим образом не повлияло. Его воззрения и принципы оставались прежними, от всего того, что мы узнали в новой для нас стране, его аналитические построения приняли лишь более четкую форму. Под конец муж свел дружбу со знаменитым поэтом и анархистом Полом Гудменом, смерть которого потрясла его сильнее, чем все наши переезды и финансовые затруднения.

Тем не менее новые работы, за которые он брался, отнимали больше времени, чем предполагалось поначалу. Больше не удавалось выкраивать несколько часов в день для научных трудов. Он попытался работать по вечерам дома, но дети теперь поднимали больше шума – разумеется, из-за тесноты новой квартиры. И я заметила, что он уже не так снисходителен к ним. Он утратил прежнюю отрешенно-юмористическую терпимость, что некогда делала домашнюю жизнь такой мирной и веселой. Ночью, когда все наконец угомонятся, он вставал, чтобы послушать музыку, ведь днем мы больше не могли себе этого позволить: взамен кабинета имелась только общая гостиная, по которой, конечно, без конца сновали дети. Затем, когда музыка – я в этом не сомневалась – возвращала его к самому себе, он выключал ее и погружался, как я предполагала, в свои занятия. Но работал он, читал или размышлял – этого я знать не могла, не решаясь ему помешать. Но и я спала плохо: меня тревожили его многочасовые бдения, поскольку наутро он казался более издерганным, чем накануне. И чем чаще я замечала в нем признаки растущей усталости, тем раздражительнее становилась сама. Более всего я боялась поддаться жалости к нему, размякнуть.

Впрочем, он мне не давал к этому ни малейшего повода. Ни в чем не отказывал, не искал ссоры, не задавал вопросов. Все выглядело так, будто я стала ему чужой, в полном смысле слова «посторонней» – женщиной, с которой у него нет ничего общего. Друзей у моего мужа, конечно, было немного, но тем, кого он признавал таковыми, он оставался верен на свой мирный, основательный манер. Только я одна оказалась выброшена из круга его личной жизни. Ему больше нечего было мне сказать, и общества той новой женщины, которой я стала, он совсем не искал. Я не могла усмотреть в нем даже враждебности и гнева. Он вел себя обычным образом, но я ведь знала, много раз видела, как он общается с неинтересными ему людьми. Он оставался любезен и мягок, как всегда, но из глубин его внутренней жизни больше ничто не выходило на поверхность. Полное безразличие. Я слишком хорошо знала эту его индивидуальную манеру замыкаться, некогда любила ее, она сближала нас и успокаивала, придавая каждому крепость кристалла, а это позволяло мне выходить в мир с глубоким внутренним ощущением покоя и надежности. Я всегда с абсолютным доверием полагалась на него. Непрестанные житейские треволнения ни в чем не могли его поколебать. Отметая все краски и внешние формы, зачастую не придавая им никакого значения, он всегда искал глубинную суть. Зная это, я не могла его обвинять, не могла возненавидеть.

Во мне глухо нарастало, пробивалось из глубины, как влага сквозь пористую почву, час от часу растекалось, ширилось чувство вины. Оно застаивалось во мне, его миазмы распространялись на все, чего бы я ни коснулась, что бы ни делала. Я была как в трясине, она непрестанно засасывала меня. А спасительные берега всё отдалялись, потом неведомо как настал день, когда они превратились лишь в смутное представление, порой проплывающее в памяти, а еще позже – в образ некоего мистического брега.

Однажды утром я вдруг заметила, что муж больше не выглядит молодым. В уголках губ наметились морщинки, которые сразу показались мне ужасно нелепыми. А поскольку из-за них я вдруг посмотрела на него, будто на незнакомца, я увидела, что он уже и двигается почти как старик. Высокий рост, худоба, падающие на лоб светлые волосы, та мечтательная или задумчивая повадка не совсем уверенно ступающего по земле человека, все, что я так любила, что придавало ему романтический вид немецкого поэта, вдруг поблекло, а у меня даже не было времени осознать происходящее, остановить этот процесс. На миг меня охватила паника, будто почва уплывала из-под ног, но тут же вслед за испугом с неудержимой силой нахлынула злобная обида. Вот и музыка, которую он слушал, внезапно показалась мне пристрастием какого-то психа, слабоумного. Его чтение, что бы он там ни читал, вызывало у меня теперь одну лишь нервическую неприязнь. Все, чего он начитался, все, что он говорил, представилось мне далеким от действительности, как я ее понимала, какой-то грезой, раздражающей утопией. Я злилась на него за то, что он так худ и бледен, за этот его отсутствующий вид, с которым он по большей части просиживал все званые вечера, куда нас приглашали, меня бесило, что он не пытался блеснуть, даже не удосуживался открыть рот, чтобы возразить какому-нибудь краснорожему дурню, несшему несусветную чушь. Он молчал, а ведь я-то знала, какими острыми и неотразимыми могут быть его реплики. Я считала, что при всей своей мудрости он слишком тушуется. Я находила его скучным, хотя и сознавала, что он лучше всех. И тогда я принималась болтать без умолку, смеялась, флиртовала, делалась шумной. А потом снова наступала ночь, я слышала, как он, один в гостиной, листал книжные страницы, и не было мне покоя.

В пустотах послеполуденных часов, в тайниках нервической ночной бессонницы, на заре туманных утр я без устали ворошила собственные помыслы, поднимая муть и затхлую вонь с их тинистого дна. Я хотела, чтобы он исчез. Чтобы его больше не было.

* * *

Однажды, когда наступила ночь, но я еще не спала, тишина показалась мне невыносимой. Дверь гостиной оставалась открытой, и я слышала легкий шорох книжных листов. Он читал быстро, только страницы пощелкивали, словно надкрылья насекомых. Я встала, чтобы затворить дверь, но вместо этого вошла в гостиную. Комната была испещрена пятнами света и тени, в беспорядке разбросанными по стенам и потолку над лампой, и сперва я различала только его тень, огромную тень мужчины, сидевшего полусогнувшись с книгой в руке, чья голова отбрасывала на картину гигантский темный круг. «Встань, – сказала я, – ты прислоняешься к картине». Он слегка пошевелился, подвинул свое кресло, все еще погруженный в чтение. Я закричала: «Встань, ты же видишь, что заслоняешь картину!» Он встал. Его тень накрыла картину почти полностью. Мне почудилось, что она уже никогда оттуда не уберется. Я завопила: «Уходи, уходи!» Еще мгновение, и он включил верхний свет. Я заморгала. А он просто сказал, что пойдет работать в университет. Собрал свои вещи и ушел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю