Текст книги "До свидания там, наверху"
Автор книги: Пьер Леметр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Но когда она сопоставила приступ, настигший отца в Жокей-клубе, потом его подавленное состояние, столь не соответствующее его привычкам, внезапное и поразительное желание отправиться на кладбище, где он вообще не бывал, и, наконец, его слезы, Мадлен стало за него неловко. Она страдала. С окончанием войны враги могли бы примириться, да только один из них был мертв. Даже мир сделался бесполезным. В ноябре 1919 года в доме было печально.
Незадолго до полудня Мадлен поднялась к отцу, постучалась в дверь его кабинета и увидела, что он в задумчивости стоит перед окном. Прохожие несли хризантемы, отовсюду доносились отзвуки военных оркестров. Видя, что отец погружен в свои мысли, Мадлен, стремясь отвлечь его, предложила пообедать вместе, и он согласился, хотя явно не был голоден, он ни к чему так и не притронулся, отправляя блюда назад, выпил полстакана воды, выглядел озабоченно.
– Скажи мне…
Мадлен поднесла к губам салфетку и вопросительно посмотрела на отца.
– Этот товарищ твоего брата…
– Альбер Майяр.
– Да, кажется… – с притворной рассеянностью подтвердил г-н Перикур. – Его?..
Мадлен с улыбкой подтвердила, кивая, чтобы подбодрить отца.
– Разумеется, его отблагодарили.
Г-н Перикур замолчал. Его всегда раздражала эта манера демонстрировать понимание еще прежде того, как он сам сознавал, что именно хочет высказать, у него в свою очередь возникало желание вести себя, как князь Николай Болконский.
– Нет, – вновь заговорил он, – я имел в виду, что мы, возможно, могли бы…
– Пригласить его, – сказала Мадлен, – да, конечно, прекрасная мысль.
Они надолго замолчали.
– Разумеется, не стоит…
Мадлен подняла бровь, почти позабавленная, на этот раз ожидая конца фразы, которого не последовало. В административных советах г-н Перикур мог взмахом ресниц прервать любую речь. В беседе с дочерью ему не удавалось даже договаривать фразы.
– Ну конечно, папа, – заговорила она, улыбаясь, – не стоит трубить об этом на весь свет.
– Это никого не касается, – заключил г-н Перикур.
Говоря «никого», он имел в виду «твоего мужа». Мадлен понимала, и ее это не задевало.
Перикур поднялся, положил салфетку, вяло улыбнулся дочери и направился к двери.
– О, и еще… – сказал он, задержавшись на миг, будто вдруг вспомнив какую-то деталь, – пожалуйста, позвони Лабурдену. Пусть заглянет ко мне.
Когда он выражался в такой манере, это означало «безотлагательно».
Через два часа г-н Перикур, властный и непреклонный, принимал Лабурдена в парадной гостиной. Когда мэр округа вошел, он не шагнул ему навстречу, не пожал руку. Они остались стоять. Лабурден сиял. Как всегда, он спешил, готовый оказать услугу, оказаться полезным, дарить, предлагать, о, как бы ему хотелось быть жрицей любви!
– Дорогой друг…
Это было обычное начало. Лабурден заранее трепетал. В нем нуждаются, он сможет помочь. Г-н Перикур знал, что зять использует некоторые его связи, знал, что Лабурдена недавно протолкнули в конкурсную комиссию, которой поручены эти военные кладбища, он не следил пристально за этим, просто фиксировал информацию, но главное ему было известно. В любом случае в тот день, когда ему потребуется полная картина, Лабурден скажет все. Да мэр, убежденный, что его затем и пригласили, уже был готов выложить все прямо сейчас.
– В каком сейчас состоянии ваш проект мемориала? – задал вопрос Перикур.
Удивленный Лабурден захлопнул рот, вытаращив куропаточьи глазки.
– Дорогой президент…
Президентами он называл всех подряд, так как нынче всяк являлся президентом чего-нибудь, это как dottore в Италии, а Лабурден обожал простые и практичные решения.
– Дорогой президент, если говорить начистоту… – Он замялся.
– Именно так, – ободрил его Перикур, – скажите мне все, это еще лучше.
– Так вот…
Лабурдену недоставало воображения, для того чтобы выдумать самую плохонькую ложь. Так что он решился:
– Тут у нас… хреново!
Лиха беда начало.
Вот уже больше года этот проект жег ему пальцы. Потому что всем казалось, что могила Неизвестного Солдата под сводами Триумфальной арки – это хорошо, но недостаточно; жители округа и члены ветеранских организаций – каждый хотел получить свой памятник. Его требовали все, за это проголосовали в Госсовете.
– Мы даже назначили людей!
Это говорило о том, насколько серьезно относится Лабурден к этой теме.
– Но, господин президент, препятствия. Вы не представляете себе препятствия!
Он даже задыхался – столько трудностей! Прежде всего технических. Нужно организовать подписку, открыть конкурс и, следовательно, составить жюри, найти место, но места нигде нет, да еще плюс оценочная стоимость проекта.
– Эти штуки страшно дорого стоят!
Велись бесконечные дискуссии, вечно находилась какая-то закавыка, тормозившая дело. Одни хотели, чтобы монумент выглядел более величественно, чем памятник в соседнем округе, другие говорили о памятной доске, о фреске, каждому было что сказать, опираясь на свой опыт… Выведенный из себя ссорами и нескончаемыми дебатами, Лабурден стукнул кулаком по столу, надел шляпу и отправился утешиться в бордель.
– Видите ли, все упирается в деньги… как вам известно, казна пуста. Стало быть, остается уповать на народную подписку. Но сколько мы соберем? Предположим, нам удастся наскрести половину необходимых средств, откуда мы возьмем остальное? Мы же будем связаны по рукам и ногам!
Он выдержал внушительную паузу, чтобы г-н Перикур мог оценить трагические последствия.
– Мы не сможем сказать людям: заберите ваши гроши, дело закрыто, понимаете? С другой стороны, если соберем слишком мало денег и возведем нечто нелепое, то в глазах избирателей это еще хуже, вы понимаете?
Г-н Перикур отлично понимал.
– Клянусь вам, – заключил Лабурден, пришедший в ужас от масштаба задачи, – кажется, все вроде бы просто, а на самом деле это ад-ски слож-но!
Он высказал все и поддернул спереди брюки, как бы говоря: а теперь я бы что-нибудь выпил. Перикур подумал, какое презрение вызывает у него этот тип, который – что бывает – наделен удивительными рефлексами. Взять, к примеру, этот вопрос:
– Но почему, господин президент, вы спрашиваете меня об этом?
Кретины порой способны преподносить сюрпризы. Вопрос был отнюдь не глуп, поскольку г-н Перикур проживал в другом округе. В таком случае почему он вмешивается в эту историю с мемориалом? Это интуитивное прозрение было верным, ясным, но, поскольку речь шла о Лабурдене, являлось мыслительным сбоем. Даже с кем-нибудь умным, особенно с умным, г-н Перикур ни за что не пошел бы на откровенность, он вообще не был на это способен, но перед подобным кретином… И потом, даже если бы он захотел, слишком долго рассказывать.
– Я хочу сделать жест, – сухо бросил он. – Я оплачу расходы на ваш монумент. Полностью.
Лабурден отвесил челюсть, похлопал ресницами, хорошо-хорошо…
– Найдите место, – продолжил Перикур, – снесите что-нибудь, если потребуется. Должно быть красиво, не так ли? Сколько бы это ни стоило. Объявите конкурс, наберите жюри для проформы, решать буду я, ведь я плачу за все. Что до огласки этого дела…
У г-на Перикура за плечами была карьера банкира, половина его состояния была нажита на бирже, другая – в различных промышленных отраслях. Ему было бы нетрудно, к примеру, окунуться в политику; эта сфера привлекла многих его собратьев, которые, впрочем, ничего на этом не нажили. Успех Перикура основывался на его сноровке, ему не нравилось зависеть от столь неопределенных, порой достаточно дурацких обстоятельств, как выборы. Да и вообще он был лишен политической жилки. Для это необходимо прежде всего обладать большим эго; нет, его конек – это деньги. А деньги любят тень. Г-н Перикур считал скрытность достоинством.
– Что касается огласки, то это нежелательно. Создайте благотворительное общество, ассоциацию, что хотите. Я буду финансировать все его расходы. Даю вам год. К одиннадцатому ноября следующего года я хочу, чтобы памятник был открыт. Естественно, на нем должны быть высечены имена всех павших солдат, которые родились в этом округе. Понятно? Всех.
Много информации зараз: Лабурдену потребовалось время, чтобы ее осмыслить. Пока он выстроил всю цепочку, пока до него дошло, что еще нужно сделать и насколько президент настаивает на полном повиновении, г-н Перикур уже протягивал к нему руку. Сбитый с толку Лабурден по ошибке в свою очередь протянул руку для прощания – протянул в пустоту, так как г-н Перикур ограничился тем, что похлопал его по плечу и удалился в свои апартаменты.
Погруженный в свои размышления, г-н Перикур встал, глядя на улицу невидящим взором. Имени Эдуара нет на семейной усыпальнице, пусть так.
В таком случае он велит воздвигнуть монумент. На заказ.
Там будет высечено его имя и вокруг имена всех его товарищей.
Он уже представил памятник в красивом сквере.
В центре округа, где родился Эдуар.
13
Под проливным дождем, с картонной коробкой от обуви под мышкой, Альбер перевязанной левой рукой толкнул калитку, которая открывалась во дворик, где были свалены дверные косяки, колеса, верх от разбитого экипажа, сломанные стулья, бесполезный хлам, непонятно как тут оказавшийся и с какой целью хранимый. Все было покрыто грязью, и Альбер даже не пытался ступать по мощеным плитам, расположенным в шахматном порядке, так как недавний паводок растащил их так далеко в стороны, что пришлось бы совершать прыжки, достойные цирковых акробатов, чтобы не замочить ноги. Галош у него не было, последние приказали долго жить, да и в любом случае – с коробкой, наполненной стеклянными ампулами, исполнять балетные па… Он пересек двор на цыпочках и добрался до домика, второй этаж которого был переделан для сдачи внаем за две сотни франков – пустяк по сравнению со стоимостью обычной парижской аренды жилья.
Их переезд сюда последовал вскоре за возвращением Эдуара к мирной жизни, в июне.
В тот день Альбер отправился за ним в госпиталь. Несмотря на тощие финансы, он раскошелился на такси. Хотя со времени окончания военного конфликта можно было видеть множество самых разных калек – война и в этой сфере проявляла неожиданное богатство воображения, – появление голема, прихрамывающего на негнущейся ноге, с дырой посреди лица, напугало таксиста, русского. Даже Альбер, каждую неделю навещавший товарища в больнице, был ошарашен. Снаружи все производило совершенно иное впечатление, чем внутри. Как будто на улице оказался зверь, выпущенный из клетки зоопарка. Они проделали путь в полном молчании.
Эдуару было некуда податься. Альбер снимал тогда комнатушку под самой крышей, на седьмом этаже, там гуляли сквозняки, а туалет и кран с холодной водой находились в коридоре. Умывался он, сливая воду в тазик, и при первой возможности отправлялся в общественные бани. Эдуар вошел в комнату, кажется даже не оглядевшись по сторонам, сразу сел на стул возле окна и уставился на улицу, на небо; он закурил сигарету через правую ноздрю. Альберу сразу стало ясно, что он не сдвинется с места и это бремя станет частью его повседневной ноши.
Совместная жизнь тотчас оказалась нелегкой. Тело Эдуара, громадное, истощенное – разве что серый кот, разгуливавший по крышам, был более тощим, – само по себе занимало все пространство. Комната была маленькой даже для одного; а когда здесь поселились двое – это уже напоминало скученность траншеи. Весьма скверно для самочувствия. Эдуар спал на полу на одеяле, весь день непрерывно курил, несгибавшаяся нога вытянута вперед, взгляд устремлен в окно. Перед уходом Альбер готовил ему еду и причиндалы: пипетку, резиновую трубку, воронку, Эдуар то съедал что-то, то оставлял все нетронутым. Каждый день он проводил соляным столбом, не сходя с места. Казалось, он позволяет жизни струиться, как кровь из раны. Переносить это соседство с несчастьем было настолько нелегко, что Альбер вскоре принялся изобретать различные предлоги для отлучек. На самом деле он просто ходил ужинать в кухмистерскую Дюваля, необходимость поддерживать беседу с кем-то настроенным настолько мрачно полностью подрывала его моральный дух.
Ему стало страшно.
Он расспросил Эдуара о будущем, где он думает найти пристанище. Но неоднократно поднимавшийся разговор прерывался, стоило Альберу увидеть уныние товарища, увлажнившиеся глаза, единственно живые на этой картине безнадежности; в потерянном взгляде друга сквозило полное бессилие.
Альбер признал тогда, что несет полную ответственность за Эдуара, причем на изрядный срок, до тех пор пока он не почувствует себя лучше, не ощутит вкус к жизни, не начнет снова строить планы. Альберу казалось, что выздоровление наступит через несколько месяцев, он был не в состоянии понять, что месяц – это не та единица измерения.
Он раздобыл бумагу и краски. Эдуар вскользь поблагодарил, но так и не открыл пакет. Он вовсе не был ни нахлебником, ни манипулятором, это была просто оболочка – без стремлений и желаний, кажется и без мыслей; если бы Альбер привязал его под мостом, как избавляются от домашнего животного, и сбежал, Эдуар бы на него даже не рассердился.
Альбер знал термин «неврастения», он навел справки, порасспрашивал там и сям, подобрал еще слова «меланхолия», «липемания»,[4]4
Липемания (греч. lipe – печаль, mania – влечение, страсть, безумие) – проявление печали, бессилия, подавленности с «частичным хроническим бредом».
[Закрыть] все это было не слишком полезно, главное было перед глазами: Эдуар ждал смерти, и, сколько бы ни пришлось ее дожидаться, это был единственный выход, не перемена, а просто переход из одного состояния в другое, принимаемый со смиренным терпением, как принимают это молчаливые и бессильные старики, которых в итоге перестают замечать и уже не удивляются, когда те в конце концов умирают.
Альбер непрерывно говорил с ним, то есть говорил сам с собой, как старики в своей халупе.
– Заметь, мне повезло с собеседником, – говорил он Эдуару, разбалтывая ему яйцо в мясном бульоне. – Мог бы попасться неважный партнер, любящий перечить.
Чего он только не перепробовал, чтобы рассмешить товарища в надежде улучшить его настроение, пытаясь проникнуть в то, что с первого дня оставалось для него загадкой: как поступит Эдуар, если ему однажды захочется расхохотаться? Он в лучшем случае производил какие-то высокие курлыкающие звуки, от которых становилось неловко и хотелось помочь, как помогают заике, застрявшему на каком-то слоге; это действовало раздражающе. К счастью, Эдуар выдавал их не так много, казалось, что это его лишь утомляет. Но вопрос, что будет со смехом, все не давал Альберу покоя. Кстати, после того, как он угодил под завал, это была его не единственная навязчивая идея. Помимо напряжения, постоянной тревоги и страха за то, что может произойти, его преследовали маниакальные идеи, которые он бесконечно крутил в голове, вроде прежнего навязчивого желания воссоздать голову мертвой лошади. Он, не считаясь с расходами, заказал рамку для рисунка Эдуара. Это служило единственным украшением комнаты. Чтобы побудить друга взяться за работу или попросту чем-то занять время, Альбер порой останавливался перед этим рисунком и демонстративно восхищался им, твердя, что у Эдуара – правда-правда – настоящий талант и если бы он захотел… Толку было мало, Эдуар закуривал новую сигарету, через правую или левую ноздрю, и погружался в созерцание железных крыш и печных труб, составлявших почти весь пейзаж. Он не проявлял интереса ни к чему, не строил никаких планов, на протяжении месяцев, проведенных в госпитале, бо́льшая часть его энергии уходила на противостояние врачам, хирургам – не только потому, что он не желал смириться со своим новым обликом, просто ему даже не удавалось представить, что будет дальше. Время для него остановилось со взрывом снаряда, внезапно. Он был хуже, чем сломанные часы, те, по крайней мере, дважды в сутки показывают верно. Эдуару было двадцать четыре года, и год спустя после ранения ему не удалось ни на йоту приблизиться к тому, чем он был раньше. Восстановить хоть что-нибудь прежнее.
Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара – мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего – от пересадок, протезов, аппаратов, – в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.
Тот покинул госпиталь с рецептами, микроскопической порцией морфина и кипой документов на имя Эжена Ларивьера. Спустя несколько часов Эдуар уселся на стул перед окном в крошечной квартирке, снятой товарищем, и мир всей тяжестью обрушился ему на плечи, будто он оказался в тюремной камере после вынесения пожизненного приговора.
Эдуар, хоть был не в состоянии связать пару мыслей, слышал, как Альбер говорил о повседневной жизни, старался сосредоточиться, да, конечно, надо подумать о деньгах, и правда, что с ним теперь станет, что делать с его огромным телом, его разум, способный лишь на простейшую констатацию факта, просачивался сквозь реальность будто через дуршлаг; когда Эдуар приходил в себя, было уже темно, Альбер возвращался с работы, или же был полдень, и тело требовало своей дозы. Эдуар все же делал усилия, пытался представить, что будет, сжимал кулаки, и все без толку, его разжиженные мысли ускользали в малейший зазор, оставляя поле бесконечному пережевыванию. Его прошлое текло как река, ни порядка, ни иерархии событий. Часто вспоминалась мать. Память сохранила о ней какие-то крохи, и он с одержимостью вцеплялся в то немногое, что всплывало: смутные воспоминания были сосредоточены на ощущениях – отдававший мускусом аромат, который он тщился воскресить, ее розовый туалетный столик и пуфик, обшитый кисточками, щетки для волос, бархатистое прикосновение атласной ткани, за которую однажды вечером он ухватился, когда она склонилась над ним, или золотой медальон, который она открывала для него нагнувшись, как бы по секрету. И напротив, он не мог вспомнить ни ее голоса, ни слов, ни взгляда. Мать растаяла в его памяти, разделив участь со всеми живыми существами, которых он знал. Это открытие сразило его. С тех пор как он лишился лица, прочие лица стерлись. Лица матери, отца, его товарищей, любовников, учителей, даже лицо Мадлен… Сестра вспоминалась тоже часто. Но не ее лицо, только смех. Самый искрящийся смех, который он когда-либо слышал. Эдуар совершал безумства, чтобы услышать ее смех, рассмешить Мадлен было не слишком трудно: рисунок, пара гримас, карикатура на слуг – те тоже смеялись над этим, ведь в Эдуаре не было злости, это сразу чувствовалось, – но особенно смешили ее переодевания, до которых он был так охоч и в которых проявлялся несравненный талант, это вскоре превратилось в травести. Когда он стал наносить макияж, смех Мадлен стал звучать искусственно, и не потому, что ей было не смешно, но «из-за папы, вдруг он это увидит», говорила она. Мадлен старалась присматривать за всем, не упуская даже мельчайших деталей. Порой ситуация ускользала из-под ее контроля, и тогда были ледяные тяжелые ужины, потому что Эдуар спускался, сделав вид, что забыл стереть тушь с ресниц. Г-н Перикур, обнаружив это, вставал, откладывал салфетку и требовал, чтобы сын покинул стол, – а? чего? восклицал Эдуар с мнимо возмущенным видом, в чем я еще провинился? Но никто не смеялся.
Все эти лица, включая его собственное, исчезли, не осталось ни одного. И за что уцепиться в мире без лица, против кого сражаться? Теперь для него существовал лишь мир обезглавленных силуэтов, где по закону компенсации пропорции тел десятикратно выросли, как массивное тело отца. Пузырьками всплывали впечатления раннего детства – то дивная дрожь, где к страху примешивалось умиление от прикосновения, то отцовская манера с улыбкой говорить: «Не так ли, сын?» – призывая Эдуара в свидетели взрослых разговоров, предмета которых он не понимал. Теперь его воображение будто обеднело, наводненное расхожими образами. Так порой отец появлялся вслед за громадной мрачной тенью, как людоед из детских книжек. А спина отца! Огромная жуткая спина, которая казалась ему гигантской, пока он не стал ростом с отца, а затем не перерос его, эта спина сама по себе отлично умела передавать безразличие, презрение, отвращение. Прежде Эдуар ненавидел отца, теперь с этим было покончено: два человека соединились в презрении, ставшем взаимным. Жизнь Эдуара рушилась, потому что не осталось даже ненависти, чтобы поддержать ее. Эта война им тоже была проиграна.
Так текли дни, вновь и вновь просеивая воспоминания и горести, Альбер уходил и возвращался. Когда нужно было что-то обсудить (Альбер вечно хотел что-то обсуждать), Эдуар выныривал из сна, было уже восемь, но он даже не зажег света, Альбер суетился как муравей, говорил очень энергично, из разговора было понятно, что возникли денежные затруднения. Что ни день он предпринимал осаду бараков Вильгрен, которые правительство предоставило наиболее нуждающимся. Он твердил, что все тает с головокружительной скоростью. Он никогда не упоминал о том, сколько стоит морфин, это был его способ проявить деликатность. Альбер говорил о деньгах вообще, но говорил почти весело, будто речь шла о временных трудностях, над которыми позднее можно будет посмеяться, это как на фронте, когда, чтобы приободриться, о войне говорили как о разновидности военной службы, неприятной обязанности, которая в конце концов оставит по себе приятные воспоминания.
Альбер считал, что экономический вопрос, к счастью, скоро должен разрешиться, это лишь вопрос времени и ничего больше, пенсия по инвалидности, которую выдадут Эдуару, облегчит финансовое бремя, позволит удовлетворить его нужды. Солдат, рисковавший жизнью за отечество и в итоге навсегда утративший возможность вернуться к нормальной жизни, один из тех, кто выиграл войну, поставил Германию на колени… неиссякаемая тема для Альбера, он прибавлял к демобилизационному пособию сбережения, надбавку за увечье, выплаты по инвалидности…
Эдуар помотал головой.
– Что это значит? – спросил Альбер.
Ну вот, подумал он, Эдуар не предпринимал никаких шагов, не заполнил и не отправил бумаги…
– Да я все сделаю, старина, – сказал Альбер, – не беспокойся.
Эдуар вновь отрицательно помотал головой и, поскольку Альбер все еще не понимал, придвинул к себе кусок шифера, служивший доской, и написал мелом: «Эжен Ларивьер».
Альбер нахмурил брови. Тогда Эдуар встал, извлек из своего ранца помятый бланк под названием «Подача документов на денежную выплату или пенсию» со списком документов, которые необходимо предоставить, чтобы досье приняли к рассмотрению. Альбер вгляделся в строки, подчеркнутые красным самим Эдуаром: свидетельство о происхождении раны или болезни; перечень первичных медицинских записей о доставке и госпитализации, ордер на эвакуацию – справка о первой госпитализации…
Это было то еще потрясение.
Между тем все было понятно. Никакого Эжена Ларивьера в списке раненых при штурме высоты 113 и затем госпитализированных не было. Зато имелся Эдуар Перикур, доставленный с поля боя и затем скончавшийся от ран, а потом появлялся Эжен Ларивьер, перевезенный в Париж, но элементарное административное расследование показало бы, что эта история не выдерживает критики, что раненый и госпитализированный Эдуар Перикур – это не то же самое лицо, что Эжен Ларивьер, которого два дня спустя забрали из фронтового госпиталя, чтобы доставить в госпиталь Роллен на авеню Трюдэн. Собрать необходимые документы было невозможно.
Сменив личность, Эдуар уже ничего не мог доказать. И ему ничего не полагалось.
А если административное расследование доберется до ведомостей, до махинаций и поддельных записей, это будет означать тюрьму вместо пособия.
Война закалила несчастьями душу Альбера, но тут, совершенно убитый, он расценил эту ситуацию как несправедливость. Хуже – как непризнание. Что я наделал! – в панике подумал он. Гнев, клокотавший в нем с самого выхода на гражданку, разом вырвался наружу, он с размаху влетел головой в перегородку, рамка с рисунком головы лошади упала, стекло раскололось пополам, Альбер осел на пол, а потом две недели ходил с шишкой на лбу.
У Эдуара глаза все еще были на мокром месте. Но не следовало показывать это Альберу, у того было предостаточно поводов оплакивать свою личную ситуацию. Поняв это, Эдуар ограничился тем, что сжал плечо друга. Ему было ужасно жаль.
Вскоре пришлось искать пристанище для двух человек, параноика и инвалида. Сумма, которой располагал Альбер, была смехотворно мала. Газеты все еще трубили, что Германия вот-вот полностью возместит все то, что было разрушено немцами во время войны, то есть примерно полстраны. А пока что стоимость жизни непрерывно росла, пенсии еще не выдавали, военные надбавки тоже, в сфере транспорта царил хаос, снабжение было непредсказуемым, соответственно процветала спекуляция, люди изворачивались как могли, обменивались советами, каждый знал кого-то, кто был знаком еще с кем-то, все сообщали друг другу уловки и адреса, именно так Альбер и добрался до номера девять в тупике Пер – доходного дома, где уже ютилось три квартиросъемщика. Во дворе был небольшой флигель, который использовался как склад, а позднее как чердак, куда стаскивают все ненужное, второй этаж пустовал. Строение было не сильно прочным, зато просторным, с печкой, топившейся углем, грела она хорошо, так как потолок был невысоким, воду можно было брать прямо внизу, под домом. Еще имелись два широких окна и ширма с пастухами, овечками и лягушками, посредине прореха, кое-как стянутая толстой ниткой.
Альбер и Эдуар переехали, погрузив вещи в двухколесную тачку, нанять грузовик им было не по карману. Было начало сентября.
Их новая квартирная хозяйка, мадам Бельмонт, в 1916 году потеряла мужа, а год спустя – брата. Она была еще не старая, возможно даже хорошенькая, но уже повидала столько горя, что трудно было определить ее возраст. Она жила вместе с дочкой, которую звали Луиза, и сказала, что будет чувствовать себя спокойнее оттого, что сюда переехали «два молодых человека», потому что в этом большом доме в тупике рассчитывать на троих жильцов было нечего, все они были уже в летах. Жила она скромно, сдавала комнаты внаем, время от времени подрабатывая уборщицей. В остальное время она недвижно сидела у своего окна, глядя на некогда собранный мужем и ныне бесполезный хлам, ржавевший во дворе. Альбер мог ее видеть, высунувшись из окна.
Ее дочка Луиза была очень шустрой. Одиннадцать лет, кошачьи глазки, личико, густо усеянное веснушками. И совершенно непредсказуемой. Порой живая, как горный ручей, мгновение спустя она погружалась в раздумье, застыв, как на гравюре. Она была неразговорчива, Альбер слышал ее голос раза три. И никогда не улыбалась. Несмотря на это, девочка была прехорошенькая, и если продолжит в том же духе, то погубит уйму сердец. Альбер так и не понял, каким образом ей удалось покорить Эдуара. Тот обычно никого к себе не подпускал, но эту малышку было не удержать. Она с самого их переезда торчала под лестницей, подстерегая его. Дети любопытны, особенно девочки, это всякому известно. Должно быть, мать сказала ей о новом жильце так:
– Сдается мне, на вид он совсем не красавец, изуродован так, что на люди не показывается, – так сказал его товарищ, который за ним ухаживает.
Ну вот, такие речи поневоле пробуждают любопытство одиннадцатилетней девочки. Ей надоест, думал Альбер. Но не тут-то было. Он вечно заставал ее наверху, на ступеньке возле двери, она при малейшей возможности пыталась заглянуть внутрь, так что в один прекрасный день он распахнул эту дверь настежь. Малышка застыла на пороге, приоткрытый рот образовал прелестное круглое «о», глаза квадратные, но ни звука. Надо сказать, что физиономия Эдуара выглядела весьма впечатляюще с этой зияющей дырой, верхними зубами, которые казались в два раза больше, чем на самом деле, это ни на что не похоже, Альбер ему так и сказал без экивоков: старина, ты и впрямь наводишь ужас, мог бы по крайней мере пощадить других. Он говорил так, чтобы заставить его решиться на пересадку. В доказательство Альбер указал на дверь, за которой скрылась напуганная увиденным девочка. Нисколько этим не смущенный, Эдуар ограничился тем, что сделал новую затяжку, втянув дым через одну ноздрю, заткнув другую, выдыхал он тем же путем, потому что через гортань – это уже ни в какие ворота, нет уж, Эдуар, говорил Альбер, я этого не вынесу, страшно говорить тебе все как есть, но это как извергающийся кратер вулкана, чесслово, посмотри на себя в зеркало, и увидишь, и так далее. Хотя Альбер забрал товарища лишь в середине июня, они вели себя как престарелая супружеская пара. Жить было нелегко, все время не хватало денег, но, как это бывает, эти трудности еще больше сблизили молодых людей, будто их сплавило вместе. Альбер сильно переживал драму друга, у него из головы не выходила мысль, что если бы тот не кинулся спасать его… к тому же за несколько дней до конца войны. Эдуар, понимая, что Альбер в одиночку тащит на себе груз их быта, пытался облегчить его и занялся хозяйством, говорю же вам, супружеская пара.
Малышка Луиза через несколько дней после своего бегства появилась вновь. Альбер подумал, что вид Эдуара странным образом притягивает ее. Она на миг задержалась на пороге. Потом без предупреждения подошла к Эдуару и протянула указательный палец к его лицу. Эдуар опустился на колени – решительно, чего только Альбер с ним не навидался! – и позволил девочке провести пальцем по краю этой громадной впадины. Задумчиво, старательно, можно сказать, будто исполняя задание и тщательно обводя карандашом контуры на карте Франции, чтобы усвоить ее очертания.