Текст книги "Улыбка вечности. Стихотворения, повести, роман"
Автор книги: Пер Лагерквист
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Еще один говорил:
На склоне горы ютится одно очень древнее селение, там всегда солнце. Улочки бегут там наверх, к солнцу, стены там белые, дома просто сияют. Там и жил я со своими братьями. Они были счастливые и добрые, а я был злой и не знал покоя, все мне чего-то не хватало. Братья работали в поле и только к вечеру возвращались домой. У меня голова раскалывалась от боли, и не было мира в моей душе. Я тихо лежал в своем углу и молчал. Они садились за стол и ели, а я злился на них, сам не знаю почему; потом они выходили во двор, болтали там и пели. Один играл на цитре, это было так красиво, я лежал и плакал. Нет, то был не человеческий голос, то сама цитра пела, так удивительно, так чудесно. Со мной они не заговаривали, я был им противен почему?
Я угасал. Я таял с каждым днем. У меня в жизни ничего не было, судьба меня обделила. И однажды я тайком подсыпал им кое-чего в еду, и они умерли. Это все, что я мог еще сделать, все, что мне оставалось. Это ничего не изменило. Дома по-прежнему сияли на солнце, люди улыбались и были счастливы. А я таял с каждым днем. Я угасал. Все это я говорю, чтобы спросить – почему?
Тут заговорил еще один:
Я гонялся за радостями жизни. Я крал их у других, чтобы присвоить себе, я хотел стать счастливее всех счастливых. И никак не мог насытиться; удача сопутствовала мне, я хватал направо и налево, я был жаден до радостей жизни, мне все было мало, я столько нахватал, что никому уже, казалось, ничего не осталось: но страна была большая.
Состарившись, я стал задумываться, а правильно ли я все же поступал и могу ли я теперь, имея все то, что имею, назвать себя действительно счастливым. Засомневавшись, я стал упрекать себя за многое, что делал в своей жизни. И однажды я встретил человека, которого обокрал, он еле передвигал ноги, виц у него был больной и жалкий. Тут я убедился, что был прав. А то бы я был как он. Я осознал свое счастье, которое я украл себе. Я был богач. У него же ничего не было.
Через несколько дней после этой встречи он умер. Говорят, последние его слова перед смертью были, как, мол, он рад, что умирает.
Я тоже довольно скоро после этого умер. В стране, где мы жили, у меня были обширные угодья, в которых я охотился по осени. Однажды утром я отправился на охоту один, хотя мне было уже чуть не восемьдесят. Шел дождь, в лесу пахло, как пахнет в лесу осенью. Я оступился, и ружье выстрелило. Последнее, что я помню, – я вытер рот рукавом, рукав был влажный, я помню этот запах дождя, это было последнее, я до сих пор его помню, и я так счастлив, что я жил.
Так они сидели и рассказывали о себе.
Но много было и таких, что ни разу не открыли рта, словно бы их здесь и не было. Среди них был маленький, неприметный старичок, он только сидел и слушал других. У него было отзывчивое сердце и живой интерес к тому, что рассказывали другие. Когда же он думал про свою собственную жизнь, она казалась ему настолько серенькой, какой-то даже смехотворной, что он стеснялся пускаться в воспоминания. Зато он внимательно слушал, что рассказывали про себя другие, и он как бы проживал чужую жизнь, своей собственной у него как бы и не было. Хотя, конечно, было же что-то и у него за душой, просто не могло не быть, что-то такое, что принадлежало только ему и никому другому. Чаще всего он внушал себе, что его личное и неповторимое и заключается как раз в этой его способности жить жизнью других и все понимать, сам же он ничего собой не представляет. Но бывало, что это его личное и неповторимое пыталось заявить о себе и по-иному, и он чувствовал в душе, как оно прекрасно и удивительно, но поделиться им с другими он не мог. А хотелось бы поделиться. Осчастливить других. Ему хотелось бы вот так же сидеть и рассказывать о своей немудреной жизни, так же, как рассказывали другие, про то, как ему жилось, о чем он думал, что чувствовал, пока жил. Но всякий раз, как это уже готово было вырваться наружу, он пугался – ведь всем прочим его существование должно было показаться до того уж никчемным, они, наверное, сочли бы, что все это гроша ломаного не стоит, и стали бы смеяться над ним, стали бы потешаться: а этого он не хотел, потому что для него жизнь не была никчемной или смешной, даже его собственная жизнь. По-этому он только слушал других, сам же предпочитал помалкивать. В рассказах других жизнь представала куда более значительной, чем та, которую прожил он, и он понимал, что незачем ему вылезать со своим, таким мелким: так оно все получалось красивее, и жизнь выглядела интересной и многообразной, каковой и была в действительности. У всех других были какие-нибудь сильные, богатые переживания, у всех у них что-то расцветало и давало плоды. Быть может, сами они не всегда воспринимали это как нечто значительное; но он-то чувствовал, знал, что это так. Потому-то он и слушал других и был счастлив за них. Те, кто отзывался о жизни плохо, – нет, тем он не верил. Но столько в них все же было страсти, столько глубины было в их боли, что он и их понимал. Он жадно прислушивался к бурному потоку, что шумел вдали от него. Ибо сам он не пережил ничего значительного, не испытал никаких исключительных, сильных чувств, он просто жил, тихо радуясь.
В общественной уборной под землей сидел он в своем окошечке, взимая плату. За десять эре он выдавал лоскуток туалетной бумаги – только и всего. Вот почему не хотел он рассказывать о своей жизни, ведь другим она должна была показаться такой никчемной, может, даже смешной. Так он там и просидел до конца своей жизни. Он нанялся на это место молодым, не думая задержаться там надолго, просто чтоб иметь какое-то занятие, пока не обнаружится его настоящее призвание. Но со временем он начал понимать, что это тоже призвание, что это как раз по нему. А что в этом плохого? Он занял место, которое все равно должно было быть занято; не он, так кто-нибудь другой должен был бы его занять. Так пусть это будет он. Должность была маленькая, но он и сам был не бог весть кто. Обыкновенный, рядовой человек, а это как раз и была должность для обыкновенного, рядового человека. Так он рассудил и прожил жизнь счастливо.
Хотя он просиживал там у себя под землей с утра до вечера и редко когда видел дневной свет, ему дано было уразуметь жизнь и полюбить ее превыше всего. Он понял, что нет в ней ничего безобразного, напротив, все хорошо и прекрасно. Что-то более значительно, что-то менее, но все по-своему важно: в ней не бывает лишнего, ничего не стоящего, ничего, чем можно было бы пренебречь. Не всему дано стать великим, что-то должно оставаться и маленьким, просто даже на удивление мелким – хотя бы ради того, чтобы тем заметнее стало другое, еще более возвысилось: ибо жизнь, конечно, богата, но не бесконечна.
Так сидел он и размышлял у себя под землей и многое с годами понял.
Людей он наблюдал лишь в качестве посетителей общественной уборной. И, однако, он научился и любить, и понимать их. Они спускались туда к нему не для того, чтобы совершать какие-то великие подвиги, оправдывая высокое предназначение человека на земле: они приходили для отправления простейшей жизненной потребности, одинаково присущей всему живому. Но ничего низменного, ничего для них унизительного не было в этом акте: они все равно являли собой нечто великое и благородное, и он любил их. Особенно любил он определенную породу людей – тех сильных, сдержанных людей, кого, он знал, судьба брала за горло, пытаясь использовать в своих целях. В их облике было столько невозмутимого спокойствия и даже в таком месте, как это, столько естественного достоинства, что он и сам преисполнялся уверенности и спокойствия. Он мог слышать, как они отправляют в кабине естественную потребность; но когда они выходили оттуда, вы, глядя на них, и думать забывали о кабине, настолько возвышен был весь их облик. Эти люди были олицетворенная страсть, олицетворенная борьба за достижение единственной, великой цели. Бывало, после этого он долго еще сидел и умилялся им, радовался, что они существуют, он вспоминал их лица, представлял, как они выходят наверх, на солнечный свет, и со светлой верой вершат великие дела жизни. Таковы были его мысли о людях, так он их понимал. А люди не баловали его вниманием, они его едва замечали. Они получали из его рук туалетную бумагу, после чего он для них уже не существовал. Были такие, кого он знал в лицо, помнил их с давних пор, они посещали его заведение год за годом, у них сгибались спины и седели волосы, они старились вместе с ним. Но они его не знали.
Теперь, пребывая в вечности, он по-прежнему только слушал, что говорят другие, и верил им. Они и не догадывались о его присутствии, его все равно что и не было. Но он был там, среди них, и он был счастлив. И теперь, как это не раз бывало с ним в жизни, ему иногда страстно хотелось выговориться, открыть свою душу, подарить кому-нибудь накопленные им сокровища; но он чувствовал, что все, чем он владеет, – не его, что это в большей мере, чем у других, просто принадлежит жизни, и потому он довольствовался тем, что слушал и копил все в себе, будто зная, что рано или поздно это все равно будет передано кому-то другому, кому-нибудь любимому.
Многие были менее счастливы, чем он. Многие сидели и мучились одиночеством, тем, что они не похожи на всех прочих и что нет никого, кто был бы как они, и потому никому не понять, что у них на душе. Были тут, например, двое таких, они сидели несколько в стороне, сами по себе, других им было не понять, так же как и другие не могли понять их. Не могли они понять и друг друга, зато могли говорить друг с другом, каждый о себе. У одного на правой руке не было большого пальца, таким уж он родился, и это сделало его одиноким на всю жизнь. Он всегда чувствовал, что он какой-то иной, не такой, как все, чувствовал он это и теперь. Он никогда не считал себя каким-то изгоем, неудачником, обиженным судьбою, он жил среди людей, со многими встречался, со многими сближался, и все же он всегда чувствовал нечто такое, что отделяло его от них, некую стену, сквозь которую никому было не проникнуть, никому было ее не сломать. Люди могли говорить с ним, как со всеми прочими, могли считать, что проникли к нему в душу; но они и не догадывались, какой он на самом деле, ибо он был иной, чем они.
Оказавшись здесь, во тьме вечности, он увидел, насколько был прав, чувствуя всегда свою особость, ясно понял, что особость эта была глубинной сутью его существа: большого пальца на правой руке у него по-прежнему не было. И он еще острее почувствовал свое полнейшее одиночество. Он сидел и слушал, что говорят другие, но это как бы скользило мимо его сознания, словно они говорили на другом языке. Он их не понимал, и они его не понимали, потому что у них, в отличие от него, большой палец правой руки был на месте. Поэтому он всецело предался скорби по поводу одиночества, отрешившись от всего остального.
У второго все пальцы были на месте, зато у него было черное пятнышко на ногте среднего пальца. Оно появилось у него еще в детстве и так и не исчезло. С этим пятнышком на ногте проходил он всю жизнь, с ним состарился, с ним и умер. Как ни странно, многие даже не подозревали о его одиночестве, они ничего не замечали, думали, что он такой же, как они. Порой, думая об этом, он не мог удержаться от улыбки: он был не такой, как все человечество, а человечество даже и не подозревало об этом. Но для него для самого то был тяжкий крест. Он перебирал людей одного за другим, но ни одного такого больше не находилось; он надеялся, что пятнышко, сделавшее его посторонним в этой жизни, когда-нибудь исчезнет само собой, но пятно не исчезало. Одиночество его все росло, он брел по жизни, словно странник в пустыне. Он не жаловался, никто не знал о его страданиях, никто не знал, что он все искал и искал хоть кого-то, пусть одного-единственного в целом мире, кто был бы как он. Так он и ушел из жизни непонятый, никто и не подозревал о его терзаниях.
Здесь, во тьме, черное пятнышко на ногте было ему не видно. Но он знал, что оно на месте, острее, чем когда-либо, чувствовал он всю необычность своей судьбы. Вокруг него была пустота – столь же беспредельная, что и непроницаемая тьма.
Оба они тихо радовались, что нашли друг друга, можно было хоть поговорить. Но понять друг друга они были не в состоянии. Они понимали, что оба одиноки, но одному не понять было одиночество другого. Каждый остро ощущал свое собственное страдание, но почувствовать страдание другого не мог, мог лишь смутно догадываться – так смутно видится мерцание далекого огонька в ночи. У одного было черное пятнышко на ногте, но у него не отсутствовал большой палец на правой руке. У другого большой палец правой руки отсутствовал с рождения, но никакого пятнышка ни на каком ногте у него не было. Так протекала их вечность.
А невдалеке от них о чем-то шептались мужчина и женщина. На расстоянии слов было не разобрать, слышен был только страстный шепот. Они любили друг друга всю жизнь. Их все еще тянуло друг к другу. Мужчина говорил:
Когда я люблю тебя – я словно бы живу пришельцем в далекой, огромной стране, где я не был рожден. Передо мной деревья и горы, передо мной облака и парящие в небе птицы – огромная, дивная страна. Я слышу, как шумит ветер в светлых лесах, я слышу шум рек глубоко в долинах. Я слушаю и не могу наслушаться. Но это не моя страна, не та, где я родился. Когда я в этой, любимой мною стране, я тоскую по своей стране, далеко, далеко отсюда, по той, где я родился.
Женщина говорила: когда я с тобой, я счастлива.
Но мужчина говорил: ты никогда меня не понимала, ты так и не нашла пути ко мне, а я к тебе.
Женщина сказала: я всегда тебя любила.
Но мужчина сказал: ты никогда не понимала, для чего я живу. Я боролся и страдал, строил и рушил. Я вечно искал, я вечно сомневался. А ты?
Женщина сказала: я верила.
Он посидел молча, окинул мысленным взором всю свою жизнь, все, что было. Потом сказал: я боролся с жизнью.
Женщина сказала: я жила.
Они умолкли, так и не разделив одиночества друг друга.
Потом мужчина сказал: а теперь мы оба мертвы. И меня все еще влечет к тебе.
Женщина сказала: а я по-прежнему с тобой, любимый.
Но тут заговорил вдруг простой рабочий, сидевший как-то незаметно среди прочих; он сказал тихо и проникновенно:
Я хочу домой.
У меня был маленький домик в одном из бедных пригородных кварталов, но мы были не бедные, у нас были две комнаты и кухня, одна из комнат выходила на солнечную сторону. Дома у нас было так уютно, везде чистота и порядок. На угловых столиках – белые скатерки, а на столе в той комнате, где у нас была гостиная, – большая желтая скатерть, которую жена сама связала. Мы были счастливы и ни о чем больше не мечтали. Когда я вечерами приходил домой с фабрики – а работа у меня была тяжелая и неприятная, – я был весь черный от сажи, ни к чему нельзя было притронуться, и, прежде чем взять на руки малыша, я шел умыться и переодеться, он ведь кидался мне навстречу, стоило мне показаться в дверях.
Раньше, до того как я приобрел дом, я так и ходил грязный, и спать так ложился, мне было все едино, на все наплевать. А теперь все стало важно. На что бы я ни взглянул вокруг, всякая мелочь говорила о том, что я счастлив. Мы ужинали, потом сидели, не зажигая света. Прибегал малыш и взбирался ко мне на колени. У него была такая игра: будто я лошадь, на которой он скачет где-то далеко-далеко в темном лесу, но лошадь в конце концов сама находит дорогу домой. Он засыпал у меня на руках: та щечка, которой он прижимался ко мне, была теплой и румяной. Поэтому я хочу домой.
Мы сидели и говорили о нем, а казалось, говорили о себе самих. У жены был такой певучий голос, никогда я его не забуду. Потом наступали сумерки. Я помню узоры на тарелках и картину на стене, я помню комод, и старый коричневый диван, и игрушечный паровозик малыша на полу, поэтому я хочу домой.
Он умолк, погрузившись в грезы о своем прошедшем. А в другом месте некто еще рассказывал о своей жизни, рассказывал тем, кто находил его рассказ занимательным. Прожил он недолго, да и стоило ли ему жить долго. Как выясняется, вряд ли. Он приводит множество подробностей, поэтому рассказ его выглядит вполне достоверным, чувствуется, что он не раз уже перебирал все в уме. Неторопливо ведет он свою речь:
Как-то вечером подъезжаю я к старой мельнице в лесу. Еще не поздно, в воздухе такая свежесть, все будто только пробудилось ото сна. Косые лучи солнца пронизывают листву, птицы еще поют, кажется, это не вечер, а утро. Трава вся мокрая от росы, она увлажняет копыта моей лошади, весна в разгаре. Пахнет землей и травой.
Дорога, которой я еду, ведет, похоже, через усадьбу мельника. Поэтому я въезжаю в вороту с намерением, не задерживаясь, ехать дальше. За воротами, однако, все так красиво и необычно, что я невольно натягиваю поводья, осматриваюсь. Со всех четырех сторон двор замыкают белые надворные постройки – они как бы припудрены мучной пылью, что клубится обычно над мельничными жерновами и над мешками, когда их грузят в телеги. Все пространство двора тоже белым-бело от мучной пыли, лошадь это тревожит, и она роет копытом землю, откидывая черные комья. Мне же все это кажется очаровательным. Просто идиллия. Это совсем особый, надежно отгороженный от внешней жизни мирок, такой уютно-патриархальный и в то же время такой могуче-изобильный, что невольно проникаешься уважением. Прямо перед мельницей стоит старая повозка, ободьев на передних колесах у нее нету, деревянные спицы совсем почти сгнили, и кажется, что повозка опустилась на колени. Сама же мельница мощное сооружение, широкое и основательное, вход туда – довольно высоко от земли и похож на люк. Пока я сижу на лошади, разглядывая все вокруг, люк этот отворяется и оттуда, из темноты, появляется мельник, а за ним и его мельничиха. Я сразу понял, что это мельник и его жена. Мельник – крепкий, черноволосый мужчина в белой от муки одежде, но с руками промасленными и грязными, как у механика: будто он имеет дело с какой-нибудь машиной. Зато жена его, которой на вид можно дать лет сорок – пятьдесят, тучна и добродушна – напоминает крупное, откормленное домашнее животное, которое, впрочем, не откажется и от лишнего лакомого кусочка. Груди у нее как два пышных каравая хлеба, они смотрят прямо на меня, а между ними и животом покоятся заплывшие жиром руки. Она глядит на меня приветливыми, круглыми глазами, лишенными бровей, и пытается кивнуть головой, утопающей в складках жирной шеи. Я с готовностью откликаюсь, изображая бравого всадника, целый день гонявшего верхом по лесным дорогам. Один вид этой гостеприимной усадьбы уже поднял мое настроение. Я говорю им, как приятно я поражен, обнаружив в лесной глуши такой милый укромный уголок, я, мол, просто очарован. Мельник молчит, уставившись куда-то поверх моей головы. Зато супруга его сладко улыбается и согласно кивает: да, да, здесь и впрямь очень славно. А я заливаюсь соловьем, нахваливая этот уютный уголок, как, мол, здесь чисто и опрятно, какие чистые занавесочки на окнах, как красив этот припудренный мукой двор, как трогательно выгладит эта застрявшая тут старая колченогая повозка. Мельничиха так и смотрит мне в рот. Она стоит у входа в свою мельницу, широко расставив ноги, и довольная ухмылка не сходит с ее губ. Мельник стоит как по стойке смирно.
Наконец она спрашивает меня, не хочу ли я поглядеть на мельницу. О, конечно, с удовольствием. Итак, я спешиваюсь и оглядываюсь в поисках какого-нибудь крюка в стене, чтобы привязать лошадь. Но никаких крюков нет и в помине, и тогда я привязываю лошадь к той самой старой колымаге – и так сойдет, после чего карабкаюсь наверх к мельнику и его супруге. Забраться туда нелегко, так как вход довольно высоко над землей, а лестницы никакой нет, ноги скользят по припорошенной мучной пылью стене. Но я кое-как забираюсь. Мельничиха стряхивает с меня пыль с несколько назойливой заботливостью и широко улыбается, показывая два больших клыка, торчащих в глубине ее беззубого рта. Мельник нем, как могила. И вот мы идем смотреть мельницу. Жернова приходят в движение. Вращаются они с этаким приглушенным, сытым урчанием, не производя никакого шума и грома, хотя такие огромные и тяжелые. Они вращаются с флегматичной медлительностью, которая действует умиротворяюще. Чувствуется, что зерна там в достатке, и это приятное чувство. Мука толстым слоем покрывает весь пол, ноги оставляют на нем глубокие следы. Мельник стоит и глазеет. Вид у него, по-моему, довольно дурацкий. Зато мельничиха, добрая душа, – сама улыбчивость. Она с важным видом демонстрирует мне свое хозяйство, говорит не закрывая рта и кажется сейчас еще толще. Я обращаю внимание на углубление, разделяющее посередине ее обширный зад, похоже, что под юбкой у нее больше ничего нет. Но я не вижу в этом ничего смешного, мне делается даже противно. Вместе с тем я не могу не думать об этом. Я не отрываясь гляжу на этот ее подрагивающий зад, удивляясь, как же это ей не стыдно.
Но вот мельник открывает маленькую дверцу в глубине этого сумрачного помещения – грохот водопада врывается к нам, а сильный сквозняк подымает вокруг нас с мельничихой целые тучи мучной пыли. Мне не терпится пойти посмотреть, как огромные массы воды вращают мельничное колесо. Но мельничиха недовольна, она сердито кричит мужу, мол, куда это его понесло. Он, однако, в этом вое и грохоте ее не слышит; я поворачиваюсь к ней спиной и выхожу вслед за мельником в маленькую дверцу. Ступаю на узкие мостки, мокрые и скользкие, с трудом удерживаю равновесие и делаю еще несколько осторожных шагов.
Пораженный, я глубоко перевожу дух. Здесь и вправду есть на что посмотреть. Мельничное колесо с его старыми, осклизлыми лопастями производит поистине дьявольскую музыку, извлекая ее из темной массы низвергающейся под ним воды. Грохот и вой оглушают меня, и я невольно вцепляюсь в какую-то торчащую тут балку, мокрую и холодную. Жутковато стоять вот так вот над мрачным потоком, грозно ревущим у тебя под ногами, но вместе с тем это так грандиозно и необыкновенно – просто дух захватывает. Я счастлив и дышу глубоко-глубоко, впивая речную свежесть и прохладу, и гляжу вниз, на реку, бурлящую в узкой теснине меж крутых берегов. Теперь я вспоминаю, что, когда ехал через лес, я слышал вдалеке шум плотины, и я еще тогда удивлялся, почему река нигде не попалась мне на глаза. И вот она наконец передо мной, я вижу ее во всем ее величии: она как сумасшедшая кидается на берега, она бурлит и ревет, но не пенится, воды ее все время темны и мрачны.
Наконец я оглядываюсь, ища глазами мельника. Он сидит на корточках в самом конце мостков и смазывает мельничное колесо. Странная картина. Эта голова на напряженно вытянутой вперед шее, со свисающим на лоб клоком черных волос, с отвислыми усами выглядит ужасно смешно в беспредельной своей серьезности. Этот здоровенный детина все время разговаривает сам с собой, я ничего не слышу, только вяжу, как шевелятся у него губы. На фоне всего остального он являет собой довольно комичное зрелище. Я отворачиваюсь и снова гляжу вниз, на несущийся под ногами поток. Все больше смеркается. Вода в конце концов становятся непроглядно черной.
Наконец, балансируя на скользких мостках, я возвращаюсь обратно. И думаю: как-то там мельничиха?
Так я и знал: она по-прежнему важно похаживает вокруг своих жерновов, все такая же толстая и круглая. Завидев меня, она приветливо улыбается. Но я вижу, что она недовольна. Она спрашивает, что это мы там так долго делали. Я отвечаю, что там такое великолепие, что просто невозможно заставить себя уйти, и спрашиваю, а почему она не захотела пойти с нами. Она говорит, что доски такие скользкие, а кроме того, ей просто не протиснуться через эту узкую дверцу. И тут, взглянув на нее, я начинаю хохотать, ничего не могу с тобой поделать. Но она и не думает конфузиться. Она медленно поглаживает себя по жирным ляжкам и бросает на меня какой-то такой взгляд, что я теряюсь, не понимая толком, что бы он мог означать. Потом она спрашивает, а почему муж не идет, чем он там занимается. Он смазывает колесо, отвечаю я непринужденно, будто это самая естественная вещь на свете. Тогда, нетерпеливо мотнув головой, она идет к двери. Высунув голову в темноту, она окликает его. Но он, видно, не слышит. Она снова окликает, он не появляется. Тогда я иду ей на помощь. Я заглядываю поверх ее головы и вижу, что мельник сидит как сидел, смазывая колесо. Вид у него в этой позе на корточках такой дурацкий; что я не могу удержаться от смеха. Мы кричим уже наперебой. Но он будто оглох и ослеп. Мельничное колесо так грохочет во тьме, что делается как-то даже не по себе. А он все сидит и смазывает колесо. Мы снова кричим, уже в два голоса. Он не двигается с места. Тогда она с такой силой захлопывает дверь, что отдается по всему дому, и запирает ее на засов. Но вскоре после этого она снова сама любезность – будто ничего и не произошло. Да ведь между нами двумя и вправду ничего такого не произошло. Она ведь только на мужа сердита. Мы начинаем говорить с ней о том о сем, о том, какая прекрасная погода стоит, в общем; обо всякой чепухе, о какой обычно говорят люди, когда им не о чем говорить. У нее, однако, такой вид; будто разговор этот ей очень интересен. Наконец я говорю, что нам пора прощаться, я не могу больше терять времени, мне надо ехать дальше. Она удивленно смотрит на меня и спрашивает, как это я себе представляю, что значит ехать дальше? Ну, дальше, говорю я, я хочу сказать, что до темноты мне предстоит еще проехать порядочный путь. Путь? говорит она. Но здесь ведь дорога кончается. Как так?! восклицаю я, совершенно ошеломленный. Дальше дороги нет? Она утвердительно кивает. Она складывает руки на животе, и все лицо ее расплывается в добродушнейшей улыбке. Ну да, дальше дороги нет, повторяет она, здесь конец дороги.
Я неприятно поражен. А я-то думал, что еду правильно! Нет, нет, говорит она и снова показывает в широчайшей улыбке два своих клыка. На самом-то деле вам надо было свернуть у маленького перекрестка в лесу миль так за пятьдесят отсюда, там вам надо было свернуть налево. А потом повернуть направо, и опять налево, и опять направо, и еще раз направо, а потом налево. Я не выдерживаю: о Господи! Она добавляет: это и есть правильная дорога, да разве ее отыщешь.
Я, повторяю, неприятно поражен. Но она меня дружески утешает. Здесь ведь так хорошо, так что ничего страшного. Я, мол, могу спокойно у них переночевать, а завтра с утра пораньше вернуться и попытаться отыскать дорогу. А они уж постараются, чтобы мне было хорошо и удобно, все тут к моим услугам. И у них есть комнатка в мансарде, спится там замечательно, можно проспать хоть до полудня.
Я невольно тронут ее радушием, хотя и огорчен, что теряю столько времени. Поразмыслив, я говорю спасибо и принимаю ее приглашение. А вообще-то даже интересно переночевать на такой вот старой мельнице в лесной глуши, где все так удивительно и необычно, – приятное маленькое приключение, будет потом что вспомнить. И как хорошо в самом деле чего-нибудь перекусить да и завалиться спать, растянувшись на удобной постели. В общем, все к лучшему.
Она ведет меня темным переходом в жилую половину дома и открывает дверь, за которой я вижу просторную, просто роскошную комнату. Мы входим, и она зажигает свечи, толстые, желтые свечи, которые, представляется мне, будут гореть вечно: при их свете все вокруг становится таким теплым и уютным. Она оставляет меня в комнате одного, говорит, ей надо пойти приготовить ужин. Чистые занавески на всех окнах, свежевымытый, отскобленный до желтизны пол, ослепительной белизны скатерть на огромном столе. Все здесь говорит о жизни здоровой и добропорядочной. Я сажусь, располагаюсь поудобнее, чтобы насладиться охватившим меня довольством. Мне здесь так хорошо, так покойно. К тому же, признаться, я здорово проголодался и предвкушаю, с каким аппетитом я сейчас поем.
Она приносит еду. Сначала появляется горшок каши и бочонок пива, который она ногой вкатывает в дверь. Это мучная каша, густо посыпанная сахаром и толченой корицей и с солидным куском масла посередине, уже оплывшим по краям. Мы усаживаемся друг против друга и едим до отвала, запивая все время пивом. Мы съедаем весь горшок. Я тяжело отдуваюсь. Она с довольным видом утирает рот.
Затем она приносит огромное блюдо с жареным угрем, плавающим в собственном жиру. Он до того жирный, что дрожит на тарелке, как желе, ускользая из-под вилки, поэтому мы едим прямо руками. Жир стекает по подбородку за воротник. Очень вкусно! Она съедает огромное количество. Я тоже ем много. Я сам удивляюсь, что могу столько съесть. Обычно я ем немного. А тут я словно впервые в жизни действительно ем, по-настоящему. Как я ел прежде – это и едой-то нельзя назвать. А пива я пью столько, что сам удивляюсь, как не лопну. Когда наконец от угря ничего не остается, она приносит следующее блюдо. Телячье жаркое. Целая гора телятины, за которой хозяйки и не видать, нет; я чувствую, что больше не могу. Но телятина такая аппетитная на вид, с такой поджаристой, золотистой корочкой, что невозможно не попробовать хотя бы кусочек. Она накладывает мне немыслимые кусища. Себе она берет в два раза больше. Мы едим.
Мы едим молча. Не произносим ни слова. Только слышно, как она пережевывает куски своими двумя клыками. И я вижу ее круглые глаза без бровей, взгляд их ясен и бесхитростен, у меня же, наверное, взгляд совсем осовелый. Я чувствую, как все больше пьянею от еды и пива. Главным образом от еды, которая таким тяжелым комом лежит у меня в желудке, что я буквально не могу пошевелиться. Я уже плохо соображаю. В голове у меня туман. И все-таки я накладываю еще. Глядя, как она ест, я почему-то не могу удержаться. Я ем вяло, насильно проталкиваю в себя жаркое, кусок за куском, большие куски. Наконец телятина кончается. Она придвигает к себе остатки.
Покончив с телятиной, она поднимается и, улыбаясь улыбкой заботливой матери семейства, снова направляется на кухню. В животе у меня свинцовая тяжесть. Опершись ладонями о стол, я тупо гляжу вокруг. С трудом поднявшись из-за стола, я выпускаю скопившиеся во мне газы. Я пьян. Но все в мире прекрасно. Я совершенно счастлив. Все, оказывается, очень просто и понятно, все совсем не так, как мне представлялось раньше.
Я сижу и думаю о жизни и понимаю многое, чего раньше никак не мог понять. Все у меня сходится. Что естественно, то и здор о во, и от этой простой истины становится так хорошо и покойно. Я ясно чувствую, что как оно есть, так и правильно. Я счастлив.