Текст книги "Улыбка вечности. Стихотворения, повести, роман"
Автор книги: Пер Лагерквист
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Пер Лагерквист
СТИХОТВОРЕНИЯ
Из сборника «ПЕСНИ СЕРДЦА» (1926)©Перевод. М. Макарова
О грудь моя, лишь ты
еще способна
страдания познать сполна —
без ропота:
гортань и рот
давно уж прахом стали,
с землей смешавшись,
и не могут больше
излить хоть в стоне муку.
То, что было мною,
втоптали в грязь
дорожную мильоны ног.
Навстречу дню
рука уж не взметнется —
мне нечем удержать
ни счастья суету,
ни лавры победные…
Нет и чела,
изборожденного
борьбою с роком.
Нет глаз, чтоб видеть
мирскую благодать
и ею утешаться.
О грудь моя, лишь ты
еще цела – темница
для страждущей души.
О как ты схожа
с гнездом заброшенным:
давным-давно
жизнь – птицей упорхнула…
Ты ж помнишь все равно
тепло и трепет крыл.
И неизбывна мука…
©Перевод. Н. Булгакова
Из сборника «У ЛАГЕРНОГО КОСТРА» (1932)
Письмо о зреющих хлебах,
О гроздьях ягод на кустах
Пришло. И почерк выдал вдруг
Дрожь материнских рук.
А за словами клевер цвел,
Светился за рекою дол,
И спела рожь из года в год,
И благ был небосвод.
Там хуторов полдневный сон,
Там чистый колокольный звон
Несет из тверди голубой
Прохладу и покой.
Лаванды горький аромат
Плывет с лугов в вечерний сад.
Там мать в воскресной тишине
Письмо писала мне.
Письмо спешило день и ночь
Без отдыха, чтоб мне помочь,
Чтоб я за простотою строк
Увидеть вечность мог.
©Перевод. Е. Чевкина
Никто не зовет
за накрытый стол,
и гость не придет
в темнеющий дол —
во мрак под откос упадает с круч
вечерний луч.
Лишь путник, лепящийся вдоль скалы,
ищущий спуска в распадок мглы,
откуда твердь опять восстает
на небосвод,
помедлит у лагерного огня,
к утесу посох свой прислоня,
покуда ему не настанет срок
новых дорог.
Приди же, брат неведомый мой,
вечерний хлеб разделить со мной,
пока алеет в тоскливой мгле
уголь в золе.
Долго ты странствовал – что настиг?
Ты – из племени сирых сих,
что вслед за надеждой бредут по пустыне
издревле и ныне.
Горящим взором – что ищешь ты,
познавший меру ее тщеты
больше, чем тот,
кто с тоскою ждет
у своих ворот.
Твой путь уходит в пустую синь,
твой дух иссякнет среди пустынь,
где звезды глядят на обломки костей
былых гостей.
Горький отстой пересохших вод
в бреду втерев в седину бород,
они полегли у песчаных грив,
жажду избыв.
А на просторы пустынных лет
лился язвящий небесный свет,
четко рисуя издалека
гребни песка.
Что смотришь?
Нет, не таков накал
взора, что долго во тьме искал
и нашел одно – наш извечный путь:
человечью суть.
Ты одолел просторы мечты,
знойной дали и пустоты.
– А я – человеческой бездны сын,
из сих глубин.
А вокруг – обманчивая страна,
над нею власть небес не вольна,
но жив человек посреди скорбей
до смерти своей.
Чадит кострище. Густеет тьма.
Отверстым зевом бездна сама
поглощает нас.
Чего ж еще?
Поверить в восход,
что этот жар до утра доживет?
Брат мой.
Братскую руку дай.
Я верую в ночь —
человеческий край.
Из сборника «ГЕНИЙ» (1937)
В переулках души,
где так далеко от фонаря до фонаря,
что номера домов неразличимы,
я долго искал,
но тщетно.
Быть может, номер, что я искал, чересчур велик,
его тут нет.
Быть может.
И вот я дошел до конца переулка,
глядя сухими глазами во мрак,
что больше не страшен.
Сзади галдят нашедшие свое —
номера, что мы все находим,
все громче гвалт в веселых домах,
где уды извергают слизь,
а дух измеряет бездны
последние
под грохот горшков и ведер
и клокот сточной воды по канаве во тьму
переулка души.
Но чудесным лоном самой жизни
тайным и сокровенным,
мне кажется сама эта улочка.
Словно возлюбленная, готовая на все,
обнаженная, раскинувшаяся на ложе
для того, кто ее пожелал.
Но с ликом, запрокинутым во мрак
под звезды
в неизреченной боли и тоске.
Мадонна, матерь,
царица небесная в звездном терновом венце,
с тобой бессонно
я останусь в этой ночи.
Кто распял тебя в этом пространстве
во имя нас всех?
Кто набросил завесу тьмы на твое лицо,
чтобы нам не было страшно?
Матерь скорбящая.
Тепло твое лоно,
Где почиет наш дух.
Тепло, словно летний луг под горячим солнцем,
и жадно все мы цепляемся за тебя.
Но что твоя нагота,
что твое сладострастное тело,
твой распахнутый срам
против ужасной наготы твоего лица,
таимого тобой
от нас!
Отдайся мне,
тому, кто так тебя жаждал!
Подари себя, такая, как есть.
Я искал твоей наготы,
словно твари пустыни ищут источник влаги.
И как в бреду, я вижу ее лицо…
Стареющий лик в бороздах и морщинах скорбей
и тягот,
желания, тоски и муки.
И – неподвижный.
Но в сиянии безмерной, неизреченной печали
она улыбается мне.
Матерь земная.
©Перевод. М. Макарова
Средь сонма серых видений
просияет порою гений
над стезею нашей.
Ему как будто спутали крылья:
непомерно тяжки усилья —
дорогу торить сквозь тьму…
Один средь толпы… и напрасно
мы ловим взгляд его ясный.
Ему наш мир – суета.
Опутанный сетью незримой,
с мраком бьется неутолимо
неукротимый титан.
©Перевод. Е. Чевкина
В кромешный двор выходит мать
по темноте и стуже
со снега ветошь подобрать,
что брошена снаружи.
Нетруден путь и недалек, —
но многие ли смели
безмолвно выйти за порог,
чтобы искать в метели, —
– в кромешный мир, в глухую ночь,
чтоб вынести из стужи
тот ветух, выброшенный прочь,
хотя он дома нужен?
©Перевод. Е. Чевкина
Источник жизни! Разум мой стремится
туда, где ключ из темных недр струится,
где тьма в осколках звезд отражена,
где вод студеных зачерпнув однажды,
что ломят зубы, но целят от жажды,
познаешь все – прозрачен он до дна.
Средь суеты, что в пестрый блеск одела
простую правду нашего удела,
взыскую я угрюмой наготы,
тех родников, до содроганья ясных, —
нам лик свой Жизнь являет без прикрас в них,
судьбою оголенные черты.
И взор, наскучив мерзостью химерной
в краю людской тщеты высокомерной,
где человек справляет торжество,
развязки ищет с жадною тоскою, —
и час пробьет, и сокрушит устои
хваленого могущества его.
Тогда, нам сердце надорвав, утраты
его пробудят. Может быть, тогда-то
весны его придет желанный срок
и наше древо процветет в надежде —
возденет ветви к небу, как и прежде
из раны сердца нашего росток.
©Перевод. М. Макарова
Из сборника «ПЕСНЬ И БИТВА» (1940)
Дорога мысли. Ей бредем от века
с времен, когда приютом человека
была пещера – в прошлом же: нора.
Но и доныне не рассеян мрак
тайн бытия. Мы ж бредим благодатью
небес… Увы! На нас лежит проклятье:
в затылок дышит смрадом древний зверь —
и он же пращур – хищный и теперь.
Не заросла тропа его лесная,
и в памяти урчит он, разгрызая
мечты, томленья и восторг святой,
напомнив джунглей обиход простой:
набей утробу, утоли желанье.
Вот подоплека вечной жажды знанья.
Влечет все дальше горних высей свет,
все ближе рай неведомых планет.
Но как бы высоко мы ни парили,
вмиг закогтит он, не щадя усилий
терзающей себя души:
зверь притаился там – в ее глуши…
©Перевод. М. Макарова
Сегодня их день. Помянем всех
распятых, помянем хоть словом.
Хоть ныне помянем всех —
чтоб завтра предать их снова…
Сквозь столетья приидут вновь —
чело в золотом сияньи,
из ран все сочится кровь…
Обессилевшие от страданья,
ради нас решились они:
тела их сгубили, но души
от крестных мук искони
лишь крепчают – для битв грядущих!
©Перевод. М. Макарова
Утешься, Матерь. Твой сын распят,
но человеческий – воскреснет.
Из мук твоих, помноженных стократ
на наши, Человек воскреснет.
Одно лишь видишь: пронзенный бок
и кровь из раны ужасной.
Не плачь, Мария, ты узнаешь в срок:
Иисус терпел не напрасно.
О Царстве Божьем в предверьи конца
молил пред сворой людскою —
все зло мирское по воле Отца
искупил кончиной благою.
©Перевод. Е. Чевкина
Вы не настигнете меня, —
меня уже убили,
с последним стуком сердца я
ушел из вашей были.
Всей вашей власти надо мной —
лишь миг – и нет нимало:
меня ведь нет в стране земной,
и мук моих не стало.
Сколь мало может человек!
Отныне я свободен,
уплыв от вас на дальний брег
и с вами став несходен!
©Перевод. Е. Чевкина
I
Эта земля у тебя одна,
нянчило тебя поле.
Тебя эта северная страна
рожала в крови и боли.
Ответь же любовью в свой черед
матери терпеливой.
Старится двор, где юность живет,
и окрестности в сердце живы.
II
Щеколда калитки, за столько лет
истертая от ладоней
родных, и липы душистый цвет
в разросшейся темной кроне
так любимы, что никогда
мне так не любить иного.
Из мертвых я буду рваться сюда,
к калитке дома родного.
©Перевод. Е. Чевкина
Я помню материнский дом
и жизнь под крепким кровом,
что Библии тяжелый том
блюл твердым, древним словом.
Где этот вытертый порог
и выбитые плиты —
покоятся и чают срок,
в родной земле укрыты.
Но сам я – где найду покой?
Не здесь. И не в грядущем:
оно произойдет с душой —
но не со мною сущим.
Подточена моя душа,
как под землею корни:
промчит ли буря, лес круша —
не обрести упор мне.
Я это знал. Я с детских лет
ждал мук моих: не минут.
И в бездну человечьих бед
я ныне опрокинут.
Где тот, кто властен нас спасти,
единственный, предвечный, —
дать корни, чтобы нам расти
над бездной человечьей?
©Перевод. Е. Чевкина
Из сборника «ДОМ И ЗВЕЗДА» (1942)
Теперь я стар и не у дел,
и не работник боле.
Один остался мне удел —
глядеть на сад и поле.
Все нынче уродилось тут.
Вот-вот покосят травы.
Мне дочка с зятем отдадут
всю часть мою по праву.
Но уж мое невелико.
Чужой в своем подворье,
ушел я в думах далеко,
в края, где буду вскоре.
В края, где не шумят поля
насущним спелым хлебом —
иная мне видна земля
под теплым летним небом,
иной, я вижу, умолот
везут на мельню Бога.
Он мелет человечий род
и взвешивает строго.
И быть там хлебу на столе
с иного урожая,
что Он собрал по всей земле,
в Себе преображая.
Душа, падешь на жернова,
дробясь для жизни новой.
Чем будешь в вечности жива?
Что отлетит с половой?
Уходим стежкой полевой.
Уж на нее ступил я.
Уже почти над головой
бьют мельничные крылья.
А всюду нивы – сколь скудны
в сравненье с полем нашим:
колосья изредка видны
среди бескрайних пашен!
Что ж Ты сбираешь от трудов,
что всех моих поболе?
С благоговением, без слов
гляжу на Божье поле:
где ж мне сыскать жену, сынка —
давно их нет на свете?
Когда меня пожнет Рука —
поспеть ли зернам этим?
Взойти ли нам в Его земле,
возделанной трудами?
И стать ли хлебом на столе,
накрытом под звездами?
©Перевод. М. Макарова
Из сборника «ВЕЧЕРНИЙ КРАЙ» (1953)
Люди, головы склоните…
Где ты, мой сынок?
Лес и горы, что ж молчите?
Где же мой сынок?
Нет во гробе его тела…
На моем пути
Огнь и воды одолела —
не смогла найти.
Чу… Изиды плач: ей вторя
Иштар слезы льет…
И Марии взвыть от горя
подоспел черед.
Ниже головы склоните —
Нет сынка со мной!
Скалы, рощи, не томите!
Где ж он, мой родной?
©Перевод. Е. Чевкина
Тяжко мне, тяжко
под тягостью крыл —
крылья меня тяжеле.
Светлые выси
день озарил —
темень в моем ущелье.
Нечто во мне,
но превыше меня,
несло меня, в выси целя —
больше не плыть мне
в сиянье дня,
крылья отяжелели.
Однажды шагнул я
в небесный блеск,
в несказанную благость,
ликуя слышал я
крыльев плеск,
не бывших покуда в тягость.
О счастье верить
и счастье жить,
счастье изведать благость!
о тяжесть – в ущельях
старость влачить
и душу, ставшую в тягость!
Кто проходил под окном в моем детстве
и дохнул на стекло,
кто это был в той глубокой ночи детства —
до сих пор в ней не горит ни единой звезды.
Пальцем проворно он знак начертал на стекле
кончиком пальца
на туманном стекле
и задумчиво прочь зашагал
и ушел и оставил меня
навеки.
Как мне было понять этот знак на стекле
знак на стекле, затуманенном его дыханьем
что виднелся какое-то время но слишком недолго,
чтобы успеть понять его —
тысячи тысяч веков не хватило бы
чтобы суметь понять его.
Наутро когда я проснулся были стекла чисты
и я видел в окне только мир за окном
вдруг такой чужой мне —
а на меня у окна навалились тоска и тревога.
Кто приходил,
кто мимо прошел в той ночи глубочайшего детства
и ушел и оставил меня
навеки.
Что глубже, чем пустота,
что сердце полнит сильней, чем опустошенность,
что душу переполняет вожделеньем того, чего нет,
хоть и сама она знает, что нет его.
Другие нашли у тебя покой,
другие сгорают в твоем огне,
отдыхают в пылающих дланях, —
но что их восторг
в сравненье с моей пустотой,
их пламенное единенье с тобой
в сравненье с моим сиротством.
Не Бог возлюбил нас – мы сами его возлюбили
и простерлись перед ним, вожделея иного, превыше
нас самих,
как бывает в любви.
И вожделение делалось тем жарче, чем безответней,
отчаяние тем глубже, чем больше мы понимали —
Он нас оставил,
и никто нас не любит.
Что глубже, чем пустота, чем любовь без ответа.
УЛЫБКА ВЕЧНОСТИ
© Перевод. В. Мамонова
Однажды, где-то там, во тьме, где – они и сами не знали, сидели и разговаривали мертвые, коротая за разговором вечность.
Нет, сказал один из них, продолжая разговор, что тянулся с незапамятных времен, эти живые все же слишком самонадеянны. Воображают, что все только на них и держится. Развели там у себя внизу суету и думают, что живут. Выходя по утрам из дома, радуясь новому дню и утренней прохладе, они спешат по своим делам и таинственно переглядываются – мы-то с тобой живые, мы-то с тобой живем. И бегут по своим делам, добрым или дурным, громоздя их одно на другое, одно на другое, пока все это сооружение не рухнет, чтобы можно было начать громоздить заново. Самонадеянные, самодовольные ничтожества – иначе не назовешь. Он сидел, озабоченно уставясь прямо перед собой. Он был костляв, желчен, истощен.
Жизнь к настоящему времени насчитывает несколько миллиардов мертвых, продолжал он. Мы-то как раз и есть живые. Мы живем в тех, кто там, внизу. Живем неслышно. Ступаем бесшумно, разувшись, никто нас не слышит. Уж мы-то не шумим, не галдим, мы скромны и молчаливы. Это не мы гудим в паровозные гудки, отправляем поезда, трезвоним по телефонам. Но мы-то как раз и живем. Это не мы строим и сносим, строим и сносим. Не мы ощущаем, что вот настало утро, а вот наступил вечер. Но живем-то именно мы. Он тяжело перевел дух. Именно нам дано обо всем на свете думать, все помнить, ничего не забывать. Именно нам дано терзаться духовной жаждой, день за днем, год за годом, тысячелетие за тысячелетием.
Мгновения тишины – они принадлежат нам. Когда кто-то плачет – эти слезы принадлежат нам. Когда кто-то счастлив – радость принадлежит нам. В общем, когда происходит что-либо существенное – все это принадлежит нам. Истинно живо лишь то, что мертво.
Он прервал свой монолог и, закашлявшись, сплюнул. Вытирая рот, он что-то там буркнул, но что – никто не расслышал.
Не знаю все же, так ли уж вы правы, кротко и задумчиво возразил ему один из собеседников. Бог его ведает, так ли уж мы значительны.
Я не уверен, что живые вовсе ничего не значат. Если взглянуть на дело поглубже, они, я думаю, тоже кое-что значат. Правда, они самым бессовестным образом спекулируют на нас, пользуются тем, что мы сделали, очень уж при этом восхваляя самих себя. Однако они ведь тоже вносят какой-то вклад, и это малое в каждый данный момент очень даже важно, хотя потом и утрачивает во многом свою цену. Нет, я не могу все же согласиться, что они ничего не значат. Более того, я осмелюсь даже утверждать, что они-то именно и живут в отличие от нас, умерших.
Они долго сидели молча, думая каждый о своем.
Наконец костлявый снова заговорил. Подперев голову иссохшей рукой, уставясь во тьму (мы бы назвали это тьмой), он говорил:
Это было очень давно, но я помню, что жил я у моря. Мне думается, там я и родился и прожил всю свою жизнь. Но, возможно, меня привел туда случай, и позже я снова уехал. Теперь я уже не помню, да это и не суть важно. Как бы там ни было, я помню, что жил я у моря.
Я помню шуршание гальки в прозрачном прибое. Но прежде всего шторм, все заглушавший, ревущий шторм, и громоздящиеся над водой тучи. И я помню тишину, застывшую тишину, абсолютное молчание вокруг меня.
Море – вот единственно великое там, внизу. Это их вечность. Я жил у моря. У меня был дом прямо на берегу, с видом на морские просторы. На одном из окон стоял маленький, полузасохший комнатный цветок, который я вечно забывал поливать. Не знаю, почему я его запомнил, он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря, И все же я помню его совершенно отчетливо. Мне запомнилось, что когда я уже должен был умереть, он по-прежнему стоял там, и я еще подумал: если б мне не предстояло сейчас умереть, мне следовало бы встать и полить его. Я помню также, что, когда я лежал и смотрел на него, я думал: как странно, что он переживет меня. Бедняга. Меж тем он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря.
Я был весьма значительной фигурой. Насколько мне известно, не было в мое время человека, которого можно было бы сравнить или поставить рядом со мной. Во всяком случае, мне ничего похожего не встречалось. Да и не было мне, в общем-то, дела до людей. Я жил одиноко; наедине с самим собой. Я слушал шторм и тишину, еще при жизни я был истинно живой, мыслящей личностью. Все истинно сущее вмещал я в себе. И не было мне равных. Нет, в самом деле: насколько мне известно, не было тогда на свете человека подобного масштаба.
Я был словно создан для того, чтобы умереть. Про других ведь этого не скажешь. А вот я обладал истинной ценностью и истинным весом. Я был истинно живым. Поэтому я спокойно мог умереть. Просто умереть, и все.
Он умолк. Со свистом выдохнул воздух.
И снова заговорил, все так же серьезно:
Мне думается, для того чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни и над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Я, например, как я уже упоминал, и представлял собой именно такое явление.
В разговор снова вступил второй собеседник. Он сказал:
Ни в коей мере не соглашаясь с тем, что тут было сказано, хочу заметить, что я в жизни тоже был личностью весьма замечательной. Хота мне совсем не по душе говорить так о самом себе. Я был, – если и не в своих собственных глазах, то в глазах других, – самым необыкновенным человеком из всех, когда-либо живших на земле. Мне выпала жизнь в богатстве и славе, я создавал одно великое творение за другим, совершал подвиг за подвигом, что навечно сохранятся в памяти людей. Сам я, однако, уже забыл, что именно я совершал. Оно и к лучшему: вспоминать здесь про все про это было бы слишком мучительно. Ведь сейчас я вовсе не ощущаю себя явлением из ряда вон выходящим. Я кажусь себе существом самым что ни на есть заурядным, на редкость незначительным.
Я-то был словно создан для того, чтобы жить. Сидеть вот так вот здесь мертвым – на это, по-моему, способен любой. А вот жить, жить в полном смысле этого слова и радоваться жизни – это под силу лишь незаурядной личности. Я и был такой личностью. И я сам, и многие другие считали просто нелепостью, что мне придется когда-нибудь умереть. Да я и умер как-то нелепо – несчастный случай.
И он тоже вздохнул и долго после того сидел молча, погруженный в свои мысли, после чего прибавил:
Как я уже сказал, я был весьма замечательной личностью. Теперь же я ничем не примечателен. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата. Я считаю, что смерть – ничто. Я люблю все живое и презираю свою нынешнюю никчемность. Но, как ни странно, немного, по-моему, найдется людей, которые бы действительно жили. Хоть мне и претит говорить о самом себе, думаю, что могу с полным правом утверждать, что в умении жить мне не было равных.
А вот теперь я мертв.
Он умолк. Казалось, разговор был окончен.
Но тут подал голос третий. То был приземистый толстяк с маленькими глазками и выпирающим брюшком, на котором покоились его пухлые ручки. Он походил на лавочника, внешность у него была добропорядочная, хотя и довольно бесцветная. Короткие его ножки болтались в том самом подобии тьмы. Ясно было, что, если бы он сидел на стуле, они у него не доставали бы до пола. Он сказал:
Хотя я ровно ничего не понял, про что вы тут, господа хорошие, толковали, но я всей душой с вами с обоими согласен, во всем согласен.
До чего же здорово было жить. До чего же сладка и обильна была жизнь. Когда я стоял у себя за прилавком, а вокруг были мои товары, и пахло кофе и сыром, мылом и маргарином, – до чего ж прекрасна была жизнь.
Лавка моя была самая большая в городке. Уж поверьте мне, другой такой не было. Стояла она на главной улице; все покупатели шли ко мне. И обхождение с клиентом было у меня самое тонкое. В общем, лучшей лавки в нашем городке не было, можете мне поверить.
Я говорю это не потому, что хочу похвастаться, я-то был человек самый обычный. Лавочник Петтерсон – только и всего. Но я благодарю Господа, что жил на свете.
Когда пришло время умирать – ох, как мне было тяжко. Я отвернулся лицом к стене и сказал себе: все, Петтерсон, это конец. Не верил я, что там есть что-то, считал, что это конец всему. За делом мне некогда было задумываться о каких-то высоких вещах, и без того забот хватало. Да и кто я был такой! Всего-навсего лавочник Петтерсон, человек, каких тысячи. И когда, умирая, я припомнил всю свою жизнь, припомнил, как год за годом я только и делал, что отвешивал крупу и заворачивал селедку, то решил, что было бы очень странно, если б за это мне было суждено бессмертие. Я сказал себе: черт его знает, есть ли какая жизнь после смерти, мне что-то не верится. Потом я умер.
А оказалось, что есть! И я вот сижу теперь здесь. Как ни в чем не бывало. Будто я по-прежнему стою за прилавком и вешаю крупу и заворачиваю селедку. Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Он замолк, растроганный. Потом сказал:
Хоть мне ничего не понятно, я очень за все благодарен. Я жил. Я умер. Я все-таки живу. Я очень за все это благодарен.
Больше он ничего не сказал и сидел теперь, глубоко задумавшись.
Наступило молчание.
А разговор пошел странствовать во тьме, перекидываясь от одной группы мертвых к другой, все более и более отдаленной, поднимаясь все выше, и, описав петлю, вновь пошел вниз. Лет этак через сто, если исчислять в единицах земного времени, он вернулся к тем, с кого начался, но как бы с другой стороны. И на этот раз им уже нечего было особенно сказать.
Желчный сказал:
Как я уже упоминал, я был весьма значительной личностью. Я полагаю также, что для того, чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни, над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Со мной так оно и было.
Второй собеседник сказал:
Я считаю, что жизнь – это все. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата, и понять величие жизни дано лишь тому, кто сам велик. Мне это было дано. Меж тем я мертв.
А сидевший несколько в стороне, как бы отдельно от них, лавочник лишь добавил:
Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Все трое сидели теперь молча, думая каждый о своем, а вокруг них велись меж тем другие разговоры, всякий говорил о своей жизни, ничто другое его не интересовало. Один говорил:
Я расскажу о себе и своей жизни.
Моя мастерская, где я работал с утра до вечера, расположена была на окраине большого города, я был слесарь по замкам, это был мое единственное занятие, об этом я и хочу рассказать. Маленькая кузница, где я всегда был один, потому что не терпел рядом людей, находилась в самой глубине старого сада, где росло много деревьев и много фруктов и цветов, посаженных когда-то давным-давно уж не знаю кем. Но сад совсем одичал, у меня ведь была моя кузница, до другого мне не было дела. С утра и до поздней ночи стоял я в своей полутемной кузнице, делая замки для всех домов, в которых жили мои сограждане. Я делал их не так, как их делают обычно, я делал их не похожими друг на друга, так, что каждый новый замок отличался от всех тех, что были сделаны до него, и открыть его мог только тот, у кого был к нему ключ и кто знал, как его надо повернуть, сначала, например, повернуть в одну сторону, потом сунуть поглубже и повернуть в другую; или же я придумывал какой-то другой секрет, который раскрывал только заказчику, людей я ненавидел, я запирал их друг от друга, каждого в его одиночке. Мои замки прославились, их продавали в особом магазине, в какой-то лавке, не знаю даже, где она находилась, я не знал города, я никогда не покидал своего дома, я был занят своим делом. Всем хотелось иметь мои замки для своих домов, чтоб никто к ним не влез, и я работал с утра до поздней ночи, я стоял склонившись над своей работой, год за годом, всегда один, я делал свое дело, делал замки, и деньги у меня все копились и копились, замки были дорогие, люди, однако, покупали их, я был богат, но я не знал своего богатства, и я был беден. Я состарился, поседел, пальцы у меня за работой стали дрожать; но я был один, никто этого не видел: я стал вдумываться над своей жизнью, вспоминая себя прежнего, но продолжал все-таки работать, делая дрожащими пальцами свое дело. Я рассказываю о своей жизни.
И вот однажды утром, когда я поднял голову от работы и взглянул в мутное от пыли окно моей мастерской, я увидел в просвете между деревьями сада идущую по дороге юную девушку. Ей могло быть лет семнадцать-восемнадцать, она шла с непокрытой головой, волосы у нее были светлые и сияли на солнце, она шла и со счастливой улыбкой поглядывала по сторонам. Она явилась передо мной лишь на мгновение, мелькнула и скрылась за деревьями.
Я стоял, охваченный каким-то непонятным чувством. Я забыл про работу, стоял и смотрел в окно, но ее там уже не было. Остался образ: светлые волосы, счастливое лицо, такое юное и гладкое. Она казалась мне такой родной. Я никогда ее прежде не видел, – я вообще не видел людей. И все же мне казалось, будто это моя дочь, уж не знаю почему. Я никогда не жил вместе ни с одной женщиной. Я, несчастный старик, согбенный, с дрожащими руками, я вдруг почувствовал себя отцом этой девочки. Волосы у нее были такие солнечно-светлые, что солнце, приласкав их, медлило с ними расстаться. Я не знал, кто она такая. Я знал только, что я ее люблю. Я стоял и смотрел в окно, ее там уже не было.
Сделав над собой усилие, взялся я снова за работу. Руки дрожали сильнее обычного. Никто этого не видел, только я один. Удерживать в пальцах мелкие детали было нелегко, они так и норовили выскользнуть, но я очень старался, я очень старался, чтоб все было по-прежнему. Я с силой провел рукой по губам, чтобы унять дрожь в пальцах. Я сказал себе: вот еще – любовь! На свете нет ничего, достойного любви, ничего. И все встало на свои места, я выкинул ее из головы, я снова занимался своим делом. Но в последнее время у меня стало хуже со зрением, и я подошел и стер пыль с окна, чтоб виднее было работать: мне подумалось, не пройдет ли она обратно той же дорогой.
Прошел целый день. Я упорно работал, в тот день я сделал больше чем обычно. И только вечером, когда свет уже угасал, она появилась вновь.
Я снова ее увидел. Она шла и улыбалась, все солнце, что еще оставалось, сияло в ее волосах. Я застыл у окна и смотрел.
Когда она скрылась, я крадучись выбрался наружу. Я шел через сад, это было летом, пахло цветами, я пробирался сквозь заросли. Я вышел на дорогу, все здесь было такое чужое, незнакомое, я крадучись последовал за ней. Я вошел в город, я шел за ней на большом расстоянии, одна улица сменялась другой, я видел только ее. Она вошла в один из домов. Я остался на улице, невдалеке. Дети начали смеяться надо мной, я забыл снять фартук. Медленно побрел я назад, к себе.
Больше я не думал о ней. Я продолжал работать как прежде. За короткое время я совсем состарился, это случилось, когда кончилось лето и наступила осень. В саду стали облетать листья. И вот однажды вечером, когда я, как обычно, стоял склонившись над работой, я почувствовал вдруг какой-то холод и пустоту там, где сердце, меня зазнобило, ноги и руки стали как ледяные. Я отложил работу, меня уже всего трясло. Я еле стоял на ногах, мне казалось, я сейчас умру. И такой страх на меня напал, я затравленно огляделся в полутемной комнате, освещенной лишь неверным, мигающим светом единственного фонаря, за окном завывал ветер и лил дождь, разросшиеся деревья старого сада хлестали своими голыми ветками по стеклам, нет, я не хотел умирать здесь, в одиночестве, я не хотел умирать, только не в одиночестве, только не здесь, в этой моей одинокой конуре. Я шатаясь выбрался в сени, толкнул дверь на улицу. Ветер чуть не сбил меня с ног, дождь хлестал в лицо. Я собрал последние силы, я выбрался на дорогу, добрался до города. На улицах в такую непогоду не было ни души, один я. Я кое-как тащился вперед. Я тащился, еле переставляя ноги, под дождем, в темноте. Я тащился к ее дому, я хотел умереть у нее, у моего дитяти. Я не мог отыскать дом, я блуждал и блуждал. Наконец я нашел его. Я постучал в дверь, никто не отозвался. Я стучал, никто не отзывался. Я нащупал дрожащими пальцами замок. Я хотел умереть у моего дитяти, у той, кого я любил. Никто не открыл.
Я кинулся обратно домой. Я раздул меха, я плавил, ковал, обтачивал. Я делал ключи, все, какие только помнил, а их были тысячи, уже наступила ночь. Я орудовал и орудовал напильником, я же делал это всю жизнь, тысячи ключей. Я нанизал их на веревку; сгибаясь под их тяжестью, я выбрался за порог. Тут я подумал, с какой стати ей меня любить, какого-то там старика, которому только и осталось что умереть; и я вернулся и взял все деньги, что у меня накопились, их оказалось больше, чем я думал, если бы я отдал ей это, все, что у меня было, она, быть может, и позволила бы мне умереть возле нее. Сгибаясь под двойным грузом, я выбрался за порог.
Ветер подхватил меня, понес вперед. Совсем уже без сил оказался я у ее дома.
Я ощупал замок, стал пробовать ключи. Один за другим, один за другом, ни один не подходил. Ни один не подходил. Конечно, мешала какая-то пустяковая неточность в бородке, я-то знал, что самой малости достаточно, я это знал. Сердце у меня замирало. Я дрожал на дожде и ветру, меня тянуло опуститься на землю. Жизнь моя подошла к концу, мне хотелось только лечь и больше не вставать. Как в тумане побрел я снова по улице, стал блуждать по городу. На улицах не было ни души, я был один как перст. Я пробовал свои ключи у каждого дома, я уже не желал слишком многого, я не мечтал умереть у моего дитяти, у той, которую я любил. Я мечтал лишь о человеке, о любом, хоть о ком-то, кто приютил бы меня перед смертью. Я все пробовал и пробовал, ни один ключ не открывал. На пороге чужого дома опустился я на ступеньки, и сердце мое перестало бороться. Там меня и нашли поутру, в обнимку со всеми моими ключами. Золото пошло прахом. Мне не удалось его подарить, его просто забрали у меня. А ключи остались, никто на них не позарился.
Закончив свой рассказ, он погрузился в безмолвие.