![](/files/books/160/oblozhka-knigi-bafomet-113678.jpg)
Текст книги "Бафомет"
Автор книги: Пьер Клоссовски
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
– О Фредериго! Здесь мы знаем, чего стоило оформить наши лица, и если бы мы не изменялись и далее, то никогда не выплатили бы цену того, чем некогда были! Я, меньше чем ничто в этом мертворожденном семени, остаюсь Его служанкой, какою Он меня знает, – если Он все еще хочет меня узнавать! Но отказаться даже от образа человека, которого Он создал прямоходящим, – не глумиться ли это над Его благодатью? Ты зря прикинулся муравьедом, на веки вечные останешься ты Фридрихом!
– Вот еще! не он ли заодно и бог-поручитель, гарант индивидуальности отдельно взятого муравьеда? И даже в этом мне от него не ускользнуть! Быть может, в следующий раз стоит прибегнуть к доспехам муравья? А нет ли муравьиного бога, спасающего их от прожорливости муравьеда? Стоит ли ждать, пока он в свою очередь себе не скажет: не одними муравьями жив муравьед?.. В конечном счете, мне сподручнее в этой анатомии, чем о том могла бы мечтать в своем детском органе ты, властная женщина!
Они так без конца и препирались, когда зазвонил колокол.
– Знай, – сказала лучезарная красавица, – что здесь тебе будет еще труднее, чем там, никто тебя не поймет! Они тебя допросят, ибо они допрашивают и животных, будут тебя пытать, если ты не ответишь, ибо они истолковывают и немоту зверей, и они займутся предсказаниями по твоим крикам, а ты не сможешь даже защититься! Я уступлю тебе на время голос этого дитяти: он мой, это я движу его языком!
– Нет! О щедрая душа! Я вовсе не хочу защищаться! Ибо если бы мне пришлось вновь говорить, я повторил бы еще раз те чудовищные вещи, которые ты не осмелишься произнести, даже если бы это вменялось в вину единственно муравьеду!
– Смелее, я постараюсь точно перевести твою мысль: благотворительность не знает собственной выгоды! Но все, что обречено и обнаружено, сделается явным, а все, делающееся явным, свет есть!
– Но свет, который в тебе, не есть ли тьма! – ухмыльнулся человек, который упорно продолжал передвигаться на четвереньках. Тут же его вновь накрыла форма муравьеда, и, едва просипев последние слова, длинным и клейким своим языком набросился он на лучезарную фигуру и – слишком, посчитал бы Ожье, медленно – приподнял ее покровы: уже показалась все ее сладострастное великолепие, как вдруг Ожье вновь увидел, как на конце веревки шевелится его собственный труп, широко открывает выкатившиеся из орбит глаза; он завопил так громко, что внезапно проснулся.
И вот, он даже не удивился, вновь оказавшись на ложе у себя в келье, причем в памяти у него не осталось и следа приснившихся пересудов. В это время во второй раз зазвонил колокол, и Ожье, поднявшись и надушившись, бегом поспешил туда, куда его призывала служба, – туда, где готовилось пиршество. В самом начале трапезы он стал свидетелем замешательства сира Жака, когда осаждающие огласили свои предупреждения. Но подобные передвижения войск и осада крепости, которые таяли как снег, стоило внести выкуп, были тут столь обычны, что Ожье не обратил на это никакого внимания. Речь шла лишь о невразумительном требовании выдать «Антихриста Фридриха», и поначалу он подумал, что в виду имелся один из бесчисленных «шифров», имевших хождение в Храме во время застольных бесед. Но когда из передававшихся из уст в уста слухов он понял, что имя это приписывалось некоему предположительно скрывающемуся в крепости странному млекопитающему, – еще до того, как его окликнул Великий Магистр, – страх, что внезапное обнаружение редкостного животного конюхами придаст клевете осаждающих видимость разумности и в определенной степени взбудоражит многочисленных в тот день за стенами цитадели крепостных, если необычное предупреждение распространится среди этого суеверного люда, – все это побудило Ожье немедля отправиться за своим зверем. Совершенно не отдавая себе отчета в том, кто в действительности направлял его жесты и вдохновлял речи, поскольку таинственная сила в нем отнюдь не лишала его здравого смысла, а ограничивалась тем, что приводила в движение, он сказал при этом самому себе, что чудище развлечет благородных сотрапезников и в то же время успокоит Великого Магистра: если же шутка зайдет настолько далеко, что так называемый «Фридрих» будет «выдан», Ожье навсегда с ним распрощается и, самодеятельный освободитель Храма, станет героем этого памятного дня. Тщеславному до мозга костей прекрасному дитяти не терпелось привести доказательства своих подвигов несколько иного рода нежели те, к которым он был здесь привычен. Впоследствии допрос «Фридриха» Великим Магистром, как ему показалось, обернулся чистой воды грубой шуткой. Более того, сочтя процедуру слишком долгой, Ожье задремал, не ведая о том, что в нем обитают и пользуются его голосом страшные духи.
Брат Дамиан ничего не увидел, не считая того, что рыцари либо предавались последним перипетиям ритуала, смысл которого от него ускользал, либо совершали жесты, ведущие прямиком к бреду, если только они в него уже не погрузились. Но, спрятавшись за колонной и понаблюдав повнимательнее за пажом, он спросил себя, то ли этот отрок до такой степени выучил свою роль, что сумел медленно восстать из лежачего положения, не утрачивая своей напряженности, или же некая невидимая сила так поставила его на ноги, что он остался вялым, с разведенными руками: и тут же он, пробудившись и шаря вокруг себя ошеломленным взглядом, остановил его на брате Дамиане. Хватило посланного ему пажом взмаха ресниц, чтобы капеллан решил, что в свою очередь теряет рассудок: внутри него разорвалась плотная завеса: будет ли ему принадлежать Ожье, или он сам принадлежит Ожье – никакие доводы не в состоянии были оказать сопротивление силе, востребовавшей его из глубины веков через глаза отрока.
В действительности глазами пажа Тереза просто созерцала то, что некогда распознала в душе, которую несколькими написанными от руки словами обрекла на упрямое смакование своего несчастья. От этой души, столько раз взрывавшейся чаяниями, раздорами, компромиссами, ревностью и тревогами, разделенными с духами, с которыми она по очереди спаивалась на протяжении столетий, осталась только бесплодная вибрация некоего намерения, опустошенного от своего мотива. То ли жалобные отголоски этой вибрации разнесутся из вечности в вечность, то ли Тереза, вернув в очередной раз мотиву его первичную напряженность, загубит при этом намерение еще непостижимым в ее собственных глазах жестом, каковой, навсегда разлучая ее с ним, навсегда разлучит ее и с самой собою.
И вот в волнуемой ею груди отрока святая подверглась последнему испытанию, которое себе же предписала, подчиненная закону взаимности причиняемых дыханиями изменений, сама измененная в Ожье, таящего секрет Святого Ордена, – теперь, в одиночку вбирая в себя исполненных развращенности духов, она проторит надежный путь той паре свежеиспущенных душ, которую поклялась объединить в мгновение распада; и, освобождая их от извращенности, предлагая их намерению богохульствовать саму себя, избавит ее от отныне израсходованного богохульства. Если она и в самом деле сможет смешать свои побуждения с побуждениями насильно присвоенного ею юношеского тела… сможет ли, однако, оно выдержать ту битву, которую она ему навязывает против него самого, покуда остается там…
Итак, не питая особых сомнений, в каком виде он только что явился, услышав, что все хором взывают к нему под каким-то непонятным именем, он был убежден, что крик этот служит условным сигналом, открывающим на него последнюю охоту: вернулось последнее видение давнишнего кошмара: несомненно, они и в самом деле собирались его повесить! И он уже собирался было оседлать свое животное, пусть и весьма медлительное; но, тщетно разыскивая взглядом муравьеда среди застывших ниц рыцарей, он заметил, что вместо млекопитающего на четвереньках там разгуливает голый человек, на шее которого ока зался ошейник; его обширный, опущенный к земле лоб нависал густыми бровями над мечущими молнии глазами, а губы скрывались за огромными усами, которыми он подметал пол: лишившись возможности кружить на свободе, он прохаживался так, как ему позволяла натянутая цепь, связывавшая его с внезапно появившейся на пороге фигурой.
Что довершило замешательство Ожье: ибо направляясь к нему, сверкая кольчугой, удерживая одной рукой на цепи голого человека, а другой высоко вздымая весы, такою явилась Валентина де Сен-Ви: волосы разметались по плечам, груди выпростались из-под серебристой кольчуги, лицо сурово, губы и ногти гибких пальцев накрашены; приподнимая весы, одна чашка которых вознеслась вверх, а вторая опустилась под невидимым грузом, она сказала юному пажу:
– О Тереза, взгляни, как нарушено равновесие сфер твоим добровольным изгнанием! Во имя Престолов и Властей, займи вновь свое место в пространстве духов, вернись исполнить число избранных и уступи ее тело и лицо душе моего племянника! Вот: я освобождаю тебя от чародея, который прикинулся зверем и чей круговорот замыкает тебя в низших кругах!
Но внутри брата Дамиана кто-то, ужаснувшись, узнал ту, кто все это говорила: не ведая, кому он обязан тем, что был некогда с ней соединен – ибо это был голос той, кого святая, создав ее своими ходатайствами как собственную реплику, соединила с ним в качестве спутницы в последнем его существовании, – он все же знал, что сделал некогда с этой душой, чтобы она осмелилась появиться здесь с атрибутами небесной справедливости, которые, казалось, водружала с легкой насмешкой.
И вот, при всем их сообщничестве в миру, едва испустив дух, пара, которую они составляли, распалась: рассеянные в этих краях по воле воздушных потоков, каждое из двух дыханий искало себе что-то вроде пособника, который подсобил бы своими намерениями. И действительно, всякое испущенное дыхание, став чистым намерением, тотчас забывает его мотив; если его случится захватить какому-то ранее испущенному дыханию, оно вспомнит то, что пережило забывчивое: каждый лишившийся своего мотива становится мотивом намерения другого: один проецирует себя в грядущее, другой в прошедшее. Удивительная вещь! Ни один из них не подозревает о своем посмертном положении: Тереза оставила их с этой иллюзией. Тем самым далекий брат Дамиан внезапно увидел свидетеля будущего существования, минувшего тогда в его собственном минувшем. Тем самым привлеченная сюда тревогами своей былой жертвы Валентина де Сен-Ви накрыла своею тенью намерение той, кто была некогда извращенной спутницей того, ныне немотствующего в брате Дамиане, кто подглядывал за этой сценой из-за колонны.
Пока она увещевает так Терезу, ее лицо и голос возбуждают тело усопшего подростка. По содроганию органов отрока, тело которого она занимает, святая разгадала хитрость этого двойного притязания: тогда как дух Терезы пребывает в нем непоколебимым, в Ожье пробуждаются муки и потрясения его последних мгновений; в преждевременно угасших чувствах вновь вспыхивает предмет горькой услады: Валентина де Сен-Ви – так хитрила сия случайная посланница Престолов и Властей – прикрывала собственной судьбой свое лживое увещевание, проводя этот ультиматум: «Уступи ее тело душе моего племянника!»
Ожье не в силах уловить смысл этих непостижимых слов: чем сильнее восстает в нем святая от их понимания, тем больше своей раздражительности изливает она в органы увековеченного подростка; тем сильнее она его также и возбуждает и тем большее влияние оказывает на него искусительность Валентины де Сен-Ви; перед этим чарующим явлением он отступает; ему изменяет голос; он закрывает глаза; но, вновь овладевая им среди замешательства, дух святой Терезы так побуждает язык отрока:
– Тебе ли пристало, отвергнутая жизнь моей жизни, тебе ли пристало призывать меня в круг избранных? Ты, такая мастерица по отводу глаз, подделай мое возвращение, доверши число и, заняв мое место среди избранных, наслаждайся их рукоплесканиями! Смелей, сослужи мне эту службу! Какое равновесие ты хочешь, чтобы я восстановила? Брось эти весы! Несчастная! Сотри румяна и более не смущай и не пытайся развратить тело этого отрока: с тебя достаточно, что ты его заклала… Покуда я в нем пребываю, я беру на себя все его пороки…
Судя по всему, Валентина де Сен-Ви была уже не в силах сохранять серьезность: разразившись наглым смехом, она выронила весы.
В то время как отрок произрекал с закрытыми глазами эти слова, та, что придала себе обличие небесной справедливости, чувствуя, что дух Терезы оставался в юноше непоколебимым, сменила жесты и язык: скользнув рукой под подбородок, она чуть запрокинула его лицо; от этого прикосновения Ожье вздрагивает и открывает глаза; но Валентина де Сен-Ви, возложив свои прекрасные персты на уста отрока и бросая на него суровый взгляд:
– Ожье! Ты, должно быть, выжил из ума, если не узнаешь хозяйку Палансе, свою тетушку, наставницу, благодетельницу!? Чем ты одержим? Наглец! Что бы без меня с тобой стало? Разбойник! Но с тех пор как ты сюда вступил, что и в самом деле с тобой стало? Позор Бозеанам! Торговать своим семенем, дабы покорить Храм!..
Едва она произнесла эти слова, как из-под плит среди простертых на полу рыцарей возник и выпрямился торс Мальвуази – и одним жестом протянутой руки, вырвав клок кольчуги меж ляжек Валентины де Сен-Ви, обнажил ее срам: так и пылая, прыснул спесивый дракон.
При виде этого паж шатается: ибо и в самом деле, упорствуя в его детских органах, святая лишь сильнее будоражит праздное семя: теперь ей не притушить возвращенное к жизни ее собственным жаром и, напротив, не поддержать рассудок отрока, который она этим ослепляет; ко всему прочему, она внушает ему некое подобие ярости: в безумии, он ищет свой кинжал, обнажает его и бросается на чудовище, которое льстиво ему угрожает: но уже в нем самом жизненный поток упредил его смертельный жест; уже его собственное вожделение указало на него пальцем; и тогда Мальвуази, выхватив у отрока кинжал, прямо у него на глазах отсекает дракону голову.
Так громко завопила Валентина де Сен-Ви, что, внезапно пробужденные, братья-рыцари испарились вместе с ней в круговерти ее крика, – и еще раз просмаковал ушами все тот же длящийся под сводами крик Ожье; еще раз, в него вслушиваясь, изменил себе его жизненный поток; полагая, что он один с этим гулко отдающимся в нем криком, он расслабился; и вот уже он снова подвешен в пустом пространстве, когда от несказанного стыда приподнялась его грудь: вот из-за колонны к нему проскользнул брат Дамиан: до сих пор он не осмеливался сдвинуться с места из опасения потревожить тех, кто выдавал себя здесь за неопределенные тени —
– -
Вот так и должен был я снова вас увидеть? – наконец осмелился я у него спросить, когда, осторожно подложив пару подушек мне под голову и тщательно заправив одеяло на огромной кровати со стойками, юный паж, тогда как я боялся увидеть, что он уходит, уселся на краешек стеганого одеяла, оставив одну ногу свисать между кроватью и стеной, а вторую, согнув в колене, поджал под себя. Опершись локтями о деревянную спинку кровати, уткнувшись подбородком в ладонь правой руки, с браслетом на запястье, он играл пальцами свободной руки с четками на своем облаченном в черные с белым полосатые штаны бедре.
Все тот же взгляд бархатистых глаз, прямой короткий нос с трепещущими ноздрями, красивого разреза рот с изогнутыми губами, улыбка которого обнажала сверкающий ряд зубов, щеки с ямочками – то самое шаловливое выражение, которое так несвоевременно появлялось у нее вместе с вескими словами, когда она некогда мне возражала. Так что для меня было пыткой видеть, как она не без торжественности поднимает руку, в которую я бы хотел вцепиться зубами, зная, что она способна куда на большее, нежели заверять в своей твердой решимости остаться монахиней.
Теперь он – подбородок зажат в девичьей ладони – бросал мне вызов со всем тем, чего когда-то она позволила мне лишь мельком коснуться и тут же свернула под предлогом угрожающего вечности каждого из нас взаимного уничтожения. Он же здесь, в отведенной для молитвенного созерцания комнате Храма, вновь вверг меня в состояние уязвимости, еще более отдаленной, но внезапно и непосредственной, будто он и был ее источником, открывая рубцы, зуд и бессмысленные раны коих были ему ведомы.
И так выряженный в идущую ему к лицу накидку, которую, казалось, оттопыривали невозможные груди, с тонкой талией, демонстрируя изгиб своих затянутых в шелк ног, – словно при поднятии занавеса на каком-нибудь декадентском «историческом» спектакле, – вот он уже вновь жестом не допускающего возражений отказа соединил вместе опытные и ловкие пальцы карманника:
– Брат Дамиан – ибо таково имя, которое вы будете носить во время своего пребывания в нашем Храме, – брат Дамиан, я предоставлен в эту первую ночь в ваше распоряжение лишь для того, чтобы дать вам инструкции касательно вашего поведения среди братьев-рыцарей! Если вам кажется, что вы меня уже когда-то встречали, – но когда это могло быть? – я не должен об этом знать, и мне категорически не разрешается говорить с вами о себе и даже просто называть свое имя: это тяжкая вина! Моя задача скромнейшим образом ограничивается тем, чтобы предостеречь вас от всякой мысли, способной отвлечь от вашей диссертации, защиту которой наши рыцари были бы очень признательны услышать; и с Господней помощью избавить вас от любых поводов для беспокойства и даже опасений, каковые могли бы омрачить ваш покой в этом святом доме!
Он остановился, посчитав, что вложил во все вышесказанное слишком много пафоса, потом понизил голос:
– Возможно, вам грустно, что вас столь внезапно разлучили с вашей милейшей супругой и что, размещенная в гостевых комнатах для дам, она до сих пор не пришла поцеловать вас на ночь. Впредь вам придется общаться с нею исключительно через меня. По вашему слову я слетаю к ней, чтобы передать любое послание!
Он спрыгнул с края кровати и, подойдя к изголовью, склонил ко мне свое прелестное лицо. Сразу вслед за объявлением о полной сдержанности, этот приступ заботливости показался мне подозрительным: не хотел ли он позаботиться и о самой большой из моих слабостей – о зависимости от Роберты? Мне опять припомнились далекие обстоятельства, когда, вскоре после нашей свадьбы и незадолго перед тем, как навсегда покинуть этот мир, она пришла однажды вечером поговорить с Робертой и, словно радуясь тому, что сумела закрепить, по ее мнению – мне на пользу, мои чувства, шепнула в момент ухода: «У Роберты безумно красивые глаза!»
Я покачал головой в знак того, что передавать в комнаты для дам мне нечего. Но еще до того, как он успел это заметить, я взял его за запястье и с силой сжал. Он проворно высвободился и вновь перебрался в конец кровати:
– Сколь бы бесчеловечным ни показалось вам положение о раздельном пребывании явившихся сюда с нашими гостями жен, это, тем не менее, – правило во всех монастырских хозяйствах; подумайте также о том, что вы находитесь в Храме, у монахов-воинов, среди которых – за исключением чрезвычайных обстоятельств, как то: война, мор, клевета, приводящие к стечению терпящего бедствие народа, – присутствие любой женщины совершенно нежелательно и запрещается куда неукоснительнее, чем даже у траппистов! Не дай Бог, чтобы на благородную даму несправедливо упала хотя бы тень подозрения! – тем не менее, вплоть до ближайшего дня, когда Великий Магистр торжественно отпразднует годовщину своего мученичества и по этому поводу снимет обеты, вашей милой супруге придется оставаться… узницей!
И поскольку мне недоставало сил даже для того, чтобы засвидетельствовать свое изумление, ошеломленному более всего тем господством, которое он приобрел надо мной, объявив об этой новости, сам он, оставаясь на кровати, передвинулся при помощи рук и ног по одеялу, так что оказался у самого изголовья:
– Вы устали, вам нужно выспаться, и не бойтесь проспать монастырскую мессу, я буду вашим утренним колокольчиком! Могу даже открыть вам во сне, какие вопросы зададут экзаменаторы, но тогда вам придется самому истолковать свое сновидение перед жюри – ибо все здесь ныне и присно знают ваши мысли за исключением вашего решения придать им тот или иной смысл, о котором вы еще сами не знаете.
И, опираясь на обе руки, одна слева от меня, другая справа, господствуя надо мной своими устами:
– Я знаю, вы не заснете, пока я не передам ей от вас вечерний поцелуй, – процедил он, чуть сжав зубы. – Следите за песочными часами: когда я их переверну, придет пора гасить свет.
Его губы застыли на несколько мгновений, но меня удерживала непреодолимая сила. Потом, улегшись рядом со мной, то поглаживая себе бедро, то перебирая своими тонкими пальцами четки:
– Умыслы, которые вы мне здесь приписываете, даже еще и не поняв их как намерения по отношению к вам, касаются вас не такого, каким вы стали теперь, – прибывшего сюда сегодня вечером, лежащего в этой кровати, в первый раз за долгое время разлученного с супругой, раздираемого между разными доводами, – а того, каким вы в один прекрасный день сами от себя отступились. Того, кем вы были тогда, мы, остальные, приняли среди нас как то, что было нам нужно, ибо отсюда – куда мы отосланы, что касается вас, временно, но в вечном бдении, что касается событий, и даже обосновываясь в том или ином из обиталищ, предписанных нам Отцом, – мы приглядываем отныне за благой частью в каждом из вас, мечущихся с той стороны. Ну а что же это такое, благая часть? Вы, как и я, знаете это, брат Дамиан, Жизнь показала это Марфе: слушая Жизнь, Мария не только выбрала благую часть, но и пребывает в Жизни этой своей благой частью. Что же по части Марфы, так она хочет улучшить то, чем, собственно, является: суетится, добавляет, увеличивает и, так поступая, теряет из виду свою благую часть: она думает, что обязывает Жизнь. Она не выносит, что Жизнь была там испокон веку и ни о чем не просила, кроме того, чтобы ее слушали. Конечно же, своя благая часть была и у Марфы, но из желания собственными глазами убедиться в этом по своим поступкам она стала глухой к Жизни, в которой пребываешь, того не ведая, и в которой никому ничего не сделать. Итак, каждый познал в своем кратком существовании момент спокойствия, когда, переполненный чем-то – возможно, совсем ничтожным, – он больше ничего не желает и не думает о завтрашнем дне. Но кто когда-либо осмеливался жить как полевые лилии? Кто хоть когда-нибудь поверил, что затмил Соломона во всей его славе? И вот он доходит до переломного момента, когда уже не может больше переносить то спокойствие, которое едва-едва наступило. Поистине, это было ребячество, смехотворное ребячество! Он его уже стыдится! Он боится жить никчемным чужаком среди предполагаемых современников. Его ли это ошибка, если он родился или слишком рано, или слишком поздно, скорее в эпоху Антихриста, чем идолов, в то время, когда Распятый и идолы всех народов и всех эпох обогащают торговцев, скорее после отмены рабства, чем при работорговле, до или после эпохи игрищ на аренах, мистерий или широкого экрана, меновой торговли или оплачиваемых отпусков, иноходцев или спальных вагонов, зоопарков, дзена или инсектицид-ных распылителей – в 1264 или в 1964 году, – ему приходится смириться. Он верит, что обновился, ему приятно слышать, когда о нем говорят, будто бы он обрел зрелость, стал проницательней, и в шестьдесят он чувствует себя легче, чем в двадцать или тридцать, и улыбается при виде оставшихся позади сброшенных старых шкур, он думает, что помолодел, наблюдая за созданной им семьей, и, не довольствуясь воспроизведением, начинает предаваться удовольствиям в тех местах, где – о ужас! – проституировал свою супругу… Он идет в ногу со временем! – проговорил он, глубоко вздыхая, и провел красивыми пальцами по своим длинным ресницам, словно отирая слезу, в то время как белые и черные перья на его шапочке подрагивали от негодования.
– Но, – продолжал он, – оставаясь по-прежнему всего-навсего никчемным чужаком, он не ведал, что отнюдь не является таким для нас, что ему были открыты сии места, эти мириады вновь поднявшихся сюда из тьмы веков разумов, – что я говорю, он, должно быть, не ведал и о том, что все более и более удаляется от наших обиталищ, осужденный отказываться от себя всякий раз, когда его взвешивала собственная благая часть, изо дня в день бежать от себя и продолжать верить в то, что все еще жив, тогда как даже кости его уже начинали гнить, – если бы мы не собрали эту благую часть, каковою на какое-то мгновение был он сам, и не привили ее, подобно черенку, к Древу Жизни.
Выучил ли он наизусть ту проповедь, которую произнес, или же, напротив, сплошь импровизировал и, поглядывая на меня краем глаза, сумел ввести в нее несколько благочестивых дерзостей, смешанных с намеками на некую темную доктрину; – сама манера, в которой он подбирался ко мне и избегал соприкосновения при малейшем моем движении под простыней, – все побуждало меня не щадить столь цело-купно отсутствующую в его личности невинность, настолько я ощущал ее молчаливое приношение.
Он спрыгнул с кровати и, положив руки на бедра, медленно отступил вглубь высокой комнаты так, что виден оставался только правильный профиль его лица, устремленный к своду взгляд прекрасных глаз, при открытые, словно в ожидании реплики, губы; он поднял руки, потом со своеобразным самодовольством под позвякивание браслетов и четок их уронил; приостановился, предоставив моему взору лишь спину своей стройной фигуры, плотно облегаемые короткими штанами ягодицы. Спустя какое-то время, за которое я смог оценить его уже не только за слова, он снял шапочку и совсем растворился в полумраке, в котором я мог различить лишь перебирающую четки коленопреклоненную фигуру. Но почти тотчас же его очертания вновь появились в мерцающих отсветах факелов, и, обнажая в улыбке белые зубы, сверкая очами, словно забавляясь, что он согласился вернуться, с успокаивающим движением ладоней:
– Конечно, вы следовали похвальному намерению: рассчитаться как бы с долгом по отношению к Ордену Храма за данное давным-давно обещание получить свою степень у братьев-рыцарей, опущение которого ни в коем случае не было бы поставлено вам в вину! Теперь, когда вы здесь и уже наш гость, в этой постели, – и, сложив руки на груди, он скользнул коленом по одеялу поближе к моему телу, по-прежнему стоя надо мной, – позволено ли мне будет заметить: не тот ли так хорошо помнит о долгах, кто хочет получить новый заем? Как бы там ни было, вы вольны выбирать – защищать или нет свою диссертацию: в ней нет необходимости для тех степеней, к которым вы стремитесь; тем паче что для нас-то все это – не более чем развлечение. Продемонстрировали вы или нет состояние безразличия, в котором оказываются отторгнутые от своих тел души в ожидании воскресения, – не потому ли, что вопросы подобного сорта столь мало значат для людей вашего века, и явились вы вести об этом прения в старую крепость Храма, где испокон веку ржавые мечи пресекали предназначения душ? – боюсь только, что как вам не везло с убеждением тел, временно связанных с душами, так не повезет и при встрече с душами, которые от них отторгнуты – и они тоже временно, – скажете им вы… временно! – и, глядя мне прямо в глаза таким невыносимым взором, что я зарылся головой в подушку: – Поверьте мне, отсутствие заинтересованности здесь по меньшей мере столь же всеобще, как и там; покинувшему свое тело нет никакой нужды о нем заботиться! Я покинул свое несколько веков тому назад, тогда мне не исполнилось еще и четырнадцати, – неужели вы думаете, что я мог бы просто вот так с вами разговаривать, если бы не был всего лишь незначительным статистом в этой комедии? Ибо одно из двух: или вы пришли сюда как в театр, и стоит ли тогда обсуждать здесь столь тягостную тему? Или вы хотите быть услышанным отторгнутыми душами, но какой смысл для них в вопросе, который они давно решили: возникнуть, исчезнуть, возникнуть вновь – нужно ли мне для этого тело? Здесь быстро вершится все то, что в теле делается с большим трудом. Наслаждаешься еще до того, как захотел, обладаешь, даже не успев пожелать! – сказал он, и его вывернутые в категорическом жесте ладони от этого казались лишь сладострастнее, глаза сверкали.
– Когда вы сжали мне недавно руку, я вынужден был высвободиться, поскольку вы в сущности меня еще не поняли. Если вы подумали, что ощущаете что-то хоть сколько-нибудь осязаемое, – я обязан вам это сказать – ваше присутствие здесь неуместно; вы злоупотребляете гостеприимством Великого Магистра! – И вдруг с еще большей живостью: – У вас всего одно желание: чтобы ваша супруга явилась сюда и к нам присоединилась, не так ли? чтобы мы улеглись втроем; защита вашей диссертации – не более чем средство доказать мне, что я всего-навсего потаскуха… О, брат Дамиан, как трудно слушать подобные слова! И все же: притвориться мертвым среди живых – еще куда ни шло; но притворяться живым среди мертвых – какая гадость!
Затем, словно гневно нахмуренные брови недостаточно подчеркнули его очарование, внезапно успокоившись, но все еще раскрасневшийся: – Пощупайте теперь меня и убедитесь, что у меня нет ни щек, ни рук, ни бедер, которые кажутся вам такими аппетитными, такими приятными под этой одеждой, несмотря на то, что они – не более чем ветер…
– Нет, я вас не коснусь! – сказал я, переполняемый желанием. – Ибо, если – дабы не солгать – я заявлю, что чувствую вас во плоти, вы объявите меня недостойным приема здесь; если же, напротив, солгу – дабы не быть выброшенным во внешнюю тьму, – то поступлю против совести! Но если по неведомой мне причине вы все же неосязаемы и я это признаю, ничто не уверит меня, что у вас не будет полной возможности заявить, будто я лгу из страха оказаться отвергнутым, ибо вполне может статься, что, несмотря на изъяны в моем восприятии, вы все же… Проще всего вам поверить!
– Вы же ничему этому не верите, преподобный брат! Именно теперь вы мне и лжете! Зачем наделять меня столь же изворотливым духом, как и у вас, да и как предусмотреть во что бы то ни стало, что тогда произойдет? Почему вы сразу не сказали, что я здесь во плоти и крови: я бы вам тут же подчинился!
– А! – сказал я, – если вы не дух и не потаскуха, то между ними осталось место плуту!
– Увы! Брат Дамиан, лучше бы вы ко мне так и отнеслись! Я жду этого целую вечность, но за всю вечность мне об этом разве что говорят!
При этих словах я отбросил прочь сдержанность и протянул было руки, чтобы его схватить, но тут меня охватило непреодолимое оцепенение.
Он положил руку мне на лоб и большим и указательным пальцами опустил мне веки, пока я вдыхал сладостный запах влаги из ложбины его шелковистой ладони. Не в силах открыть глаза, я тем не менее совершенно отчетливо видел его перед собою: браслет на хрупком запястье, бархат рукава и, в растворе опущенных мне на веки тонких пальцев, овал лица, пышная шевелюра, выбивающаяся из-под шапочки с белыми и черными перьями.