Текст книги "Бафомет"
Автор книги: Пьер Клоссовски
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Первоначально воспринимавшиеся своим автором как чисто личностные, сугубо приватные опыты вызвали тем не менее интерес и хвалебные отзывы у многих его знакомых, в том числе, к его удивлению, и у художников; собственно, Массой и Джакометти и стали инициаторами его первой, «частной», выставки, точнее, камерного показа.
Андре Массон о живописи Клоссовского
«Я сказал однажды Пьеру Клоссовскому: ваше графическое творчество не поддается классификации; как и у Фюсли, оно не может выступать ни под каким флагом. Все связано в первую очередь с упорядочением глубин; у обоих, визионеров, в основе образа – фантазмов – лежит мысль.
Никакого диктата школы или подчинения моде. Себя навязывает пришедшее изнутри видение. Своеособое никогда не идет на уступки.
Отношение с сочинениями существует, но никогда не иллюстративно: точнее было бы говорить об изводе.
Следствием этих изображенных в натуральную величину, да еще с какой-то чуть ли не садовской церемониальностью, «живых картин» является экстаз.
Использование одного только заброшенного со времен Энгра и Дега графитного карандаша насыщает эти рисунки ртутным свечением, особенно поразительным в графических изводах из «Бафомета». Призрачный, лучезарный свет. Достигаемое здесь чрезвычайно необременительное согласие между тем, что внушает письмо, и его графическим эквивалентом – из самых редкостных.
Редкостно и отчаянно индивидуально, как и все, что доходит до нас от Пьера Клоссовского».
Цвет vs. письмо
Живописное творчество Клоссовского сначала затухает, а потом и вовсе сходит на нет в 60-е, когда его писательство напротив достигает кульминации в двух его центральных произведениях: беллетристическом «Бафомете» (за который писатель получает в 1965 году Премию критиков) и сложнейшем полифоническом опусе «Ницше и порочный круг» (1969). В следующем, 1970 году он публикует свое в общем-то последнее значительное произведение, небольшой «экономический трактат» (или памфлет?) «Живые деньги», сопровождаемый представительной коллекцией фотоснимков с изображением иллюстрирующих его «живых картин» с Де-низой в качестве главного персонажа, и вновь начинает усердно заниматься рисунком, который, как непосредственный способ выражения, на теоретическом уровне предпочитает всегда опосредованному письму; неожиданная развязка наступает в 1972 году: Клоссовски осваивает новую, на сей раз уже не забытую, а просто-напросто уникальную живописную (точнее, опять же графическую) технику – теперь он рисует свои огромные рисунки цветными карандашами – и заявляет об отказе от дальнейшей литературной деятельности ради живописи, поскольку из-за их разнонаправленнос-ти не может совмещать эти два вида творческой активности: жест, по-своему сравнимый с бормотанием Гельдерлина, молчанием Рембо, немотой Ницше, невозможностью замолчать Беккета, декларированным отказом от письма Роже Ляпорта. Жест, свидетельствующий о принципиальном отличии от другого великого писателя-художника, Анри Мишо, который видел в своей живописи и в литературном труде два взаимо усиливающие друг друга измерения единого творческого процесса.
В дальнейшем Клоссовски пишет только короткие тексты, связанные со своей (реже – чужой) живописью и предназначенные для регулярно выходящих каталогов его выставок, или дает интервью или комментарии по поводу своего творчества – как живописного, так и литературного (о единственном исключении см. ниже). Зато поток его художественной продукции стремительно нарастает: доведенный до 1990 года каталог уже включает в себя примерно 350 рисунков; параллельно этому растет и признание: там же перечисляются десятки состоявшихся по всему свету персональных выставок художника. В подавляющем большинстве его рисунки по-прежнему содержат парафраз литературных произведений (в первую очередь, собственных), по-прежнему лейтмотивом представленных на них визионерских сцен является самовластное пользование так или иначе уклоняющимся от этого женским (или юношеским) телом, по-прежнему чаще всего в центре листа сияет своей ослепительно непристойной наготой предстающая в разных ипостасях Роберта-Дениза.
Ныне и присно, Роберта
Роберта – ключевой образ центральной панели не столько трилогии, сколько собранного воедино в 1965 году триптиха «Законы гостеприимства», состоящего из романов «Отмена Нантского эдикта», «Сегодня вечером, Роберта» и «Суфлер»[19]19
О том, что это и в самом деле триптих, говорит и сам автор, называющий первую и третью книги трилогии ее «боковыми створками»; необходимо отметить также, что окончательно отлилась в единое целое вся трилогия, только будучи собрана воедино в издании 1965 года и, что главное, снабжена столь существенными для ее автора предисловием и послесловием (которое, по словам Бланшо, является «самыми драматичными страницами, какие только может предоставить сегодня нашему прочтению абстрактное письмо»; см. посвященное Клоссовскому эссе Бланшо «Смех богов», Новая русская книга, 2001, № 3–4, стр. 15–20).
[Закрыть]. В двух первых из них (для причудливых путей творческой мысли писателя, тяготеющей скорее к пространственному, а не временному развертыванию материала, весьма характерно, что первый роман был написан и опубликован (1959) позднее второго (1954)) главными действующими лицами являются пожилой профессор теологии Октав, в котором без труда прослеживается сходство с самим писателем, и его молодая супруга Роберта (напомним, что Роберта – третье имя жены Клоссовского Денизы). Вынесенные в название трилогии «законы» гостеприимства требуют от установившего их мужа предлагать свою жену тому или иному приглашенному им гостю; их цель – позволить приблизиться, «актуализируя» ее, к непознаваемой сущности собственной супруги. Эта тема проводится в череде вариаций, обусловленных сменой и жанра/стиля (дневниковые записи, теолого-философский трактат, драматургические зарисовки, описания картин), и точки зрения (так весь «Нантский эдикт» состоит из перемежающихся дневниковых записей Октава и Роберты[20]20
Здесь необходимо также упомянуть и о включенном в дневник Октава са1а!о§ие га18оппё его собрания картин, принадлежащих кисти вымышленного ученика Курбе (ироничная отсылка к в равной степени дорогой Батаю, Массону и Лакану картине классика «Начало мира»?) Фредерика Тоннера; все эти полотна (написанные, по словам Октава, с «живых картин») сопровождены детальными описаниями, а их названия послужили в дальнейшем темой и для графических вариаций писателя – уже в качестве художника; одной из этих картин, «Юдифи», Клоссовски посвятил даже отдельное эссе.
[Закрыть]; воспоминания Антуана, влюбленного в Роберту юного племянника Октава (на «роль» которого в реальных прикидках соответствующих «живых сцен» пробовался Мишель Бютор), сменяются в «Роберте» драматургическими зарисовками и повествованием от третьего лица)[21]21
Подобное варьирование можно найти и в «Купании Дианы», начинающемся с инстанции первого лица, рассказчика, собеседующего с явно подразумеваемой, хотя и не явно очерченной, аудиторией; далее я/вы то плавно перетекает в мы, то полностью обезличивается в наукообразном, мифографическом письме, то начинает скитаться как по задействованным, так и не очень, в основной интриге лицам – от самого Актеона и демона-посредника до речного бога Алфея, постоянно меняя при этом нарративный регистр во всем спектре между рассуждением и показом, между настоящим временем показа, прошедшим временем рассуждения и цикличным мифологическим временем теофаний, – чтобы завершиться ораторством вотивной хвалы великой богине, иронически оттененной внезапными «экономическими» соображениями.
[Закрыть], перемежаемых эротическими сценами, в которых Роберта становится предметом домогательств со стороны самых разных – подчас эфемерных, напоминающих будущего «Бафомета» – персонажей, связанных, очевидно, и с ее собственными желаниями. При этом, как всегда у Клоссовского, сквозь классическую риторику текста и его метафизические темноты постоянно просвечивает специфическая ирония автора, подчеркивающая заведомую непознаваемость искомой «сущности» Роберты и осознанную недостаточность языковых средств для выражения даже того немногого, что подобными методами удается проявить. В третьей части, «Суфлере» (1960), самом беллетристически развернутом его произведении, ситуация еще больше запутывается и усложняется, персонажи (начиная с «автора», ведущего повествование от первого лица и утверждающего, иронически привнося в текст вывернутое наизнанку автобиографическое измерение, что написал также «Сегодня вечером, Роберта» и «Родной мне Сад»: он оказывается то Теодором Лаказом, то его странным двойником, неким К. – не ироничен ли опять намек на героев Кафки?) множатся и то и дело двоятся, смешивая воедино вымысел и реальность на «подмостках общества» – собственно, таково полное название романа – «Суфлер, или Театр общества».
Под знаком Януса
Раздвоение (которое часто трудно отличить от удвоения), порождемая им серийность всего и вся, персонажей и сцен, событий и интерпретаций – один из законов (художественного) мира Клоссовского, двусмысленность лежит в его основе, причем сталкиваемые здесь попутно смыслы зачастую противоречивы или же попросту несовместны. Примерам несть числа: в «Купании Дианы», написанном параллельно трилогии, богиня-охотница – это одновременно холодная и бесстрастная дочь Зевса и истомленная охотница, черпающая наслаждение в прохладе волн, то облаченная в желанную плоть и обладабельная (это максимально подходящее к случаю «недослово» с трудом удалось не впустить в перевод) в своих осязаемых формах, то божество вне досягаемости любого смертного, лунный серп; Ожье в «Бафомете» – одновременно сир Бозеан и воплощение святой Терезы, объект желания и притязания сладострастных рыцарей Храма и Владыка изменений, он то вращается в нетленном теле в непостижимом и недостижимом духовном универсуме, то ласкаем чередою бестелесных рыцарей – и особенно характерно здесь соседство и равноправие одновременности и последовательности. То же относится и к легендарной метаморфозе Актеона, который у Клоссовского становится двуединым существом, получеловеком-полуживотным (при этом одновременно и оленем – и жертвой, и царем, – и псом). Если подобные раздвоения диалектичны, то двойственна и сама эта диалектика – одновременно между образом и объектом, который он представляет, и между представляющим образом и внимающим ему субъектом; обе эти перспективы до бесконечности преломляются друг в друге, неразрывно срастаясь.
(Особо яркий пример сложного сочетания удвоений и сдваиваний доставляет сцена допроса Великим Магистром муравьеда-антихриста в «Бафомете»: здесь Ницше в облике муравьеда произносит слова Антихриста, который повторяет слова Христа; но говорит не сам, а устами Ожье, направляемыми волей Терезы.)
Удвоение лежит и в основе рассмотренного в «Купании Дианы» механизма общения во всех смыслах непознаваемых божеств с человеком в античном мире: сочетать сиюминутное кипение человеческих страстей с бессмертием эфемерного божественного тела, коему страсти неведомы, способен в своем двуедином существе единственно демон-посредник, вдобавок наделяемый тем самым и определенными андрогинны-ми чертами – ведь одержимость демоном сродни сексуальному обладанию, а сам он зажат в своем положении, одержим двояким образом (здесь невольно вспоминаются и лубочные средневековые представления о сборе суккубом семени для представления потом в роли инкуба).
Все эти двойственности в конечном счете размывают самую спорную характеристику большинства персонажей Клоссовского – не их индивидуальность, а тождественность («Все творчество Клоссовского устремлено к одной цели: засвидетельствовать утрату личной самотождественности, размыть «я»; таков блистательный трофей, который персонажи Клоссовского выносят из путешествия на край безумия», – говорит в «Логике смысла» Делез). Не оставаясь сами собою, персонажи эти также и не складываются суммированием своих удвоений в единую личность, а являют собою разве что серии призрачных подобий, спектры своих изменений, владыкой которых провозглашает себя не менее изменчивый и многоликий Бафомет.
Incipit Baphometo
В подчеркнуто – своей серьезностью – ироническую рамку исторического романа (с ироническими же реминисценциями собственного детского чтения «Айвенго») в «Бафомете» вставлено причудливое, экзотическое и еще более ироническое «потустороннее», вневременное повествование, служащее умозрительной иллюстрацией достаточно естественной теологической проблемы: что происходит с исторгнутыми из своих тел душами между (первый возникающий здесь вопрос: каково временное измерение этого между?) их исторжением и Господним судом? Эти души, представленные писателем в виде бесплотных дыханий, донельзя далеки от обычных литературных персонажей; достаточно сказать, что наиболее спорным для них вопросом является проблема собственной идентичности – тождественности и неизменности: продолжают ли они обладать ею, как полагает Великий Магистр, или способны пройти через весь спектр возможных существований, как учит преображенный Ожье-Бафомет, на разные лады обсуждают (и показывают, будучи смесью разных душ) Тереза Авильская, Фридрих Ницше и даже брат Дамиан, в фигуре которого слились воедино и сам Пьер Клоссовски, и исповедник святой Терезы Сан Хуан де ла Крус, и изваявший ее Бернини, и Октав из «Законов гостеприимства».
Итак, действующие лица этого романа лишены собственного лица – идентичности, ответственности и даже инициативы в тех событиях, которые их касаются; они бесплотны, летучи и проницаемы друг для друга, являя собой лишь те или иные флуктуации интенсивности и намерения-интенции (однокоренные слова!). Немудрено, что при подобном обращении с канонами романного жанра, сопровождаемом подчеркнуто фабульным построением действия, реальными «героями» книги становятся в первую очередь те или иные идеи, отдельные мысли или же мыслительные комплексы, сращенные с образами концепции, в роли функций которых и выступают, причем сплошь и рядом подменяя друг друга, поименованные персонажи. Посему даже «главным» из последних, являющимся носителями основных идейных комплексов, отказано в постоянстве; даже голос того или иного песонажа от него отчуждается и передается неведомо кому; посему рассуждения-аргументация и «реальные» действия становятся двумя сторонами одного и того же повествовательного развертывания и отнюдь не должны дополнять друг друга: нет ничего странного в том, что мы то и дело наталкиваемся на страницы, целиком посвященные нюансированной, но чисто «головной» аргументации (и контраргументации), или же на цепочки спонтанных, не мотивированных писателем в своем сцеплении событий. При этом в а-топическом (в смысле как пространства, так и времени) прибежище исторгнутых душ меняется, естественно, и сама логика[22]22
Например, в этом по-своему чудовищном мире сквозного просмотра тесно связанное с исчезновением самотождественности душ отсутствие обмана влечет за собой и отсутствие истины.
[Закрыть], которой подчиняется аргументация, в свою очередь проецируясь на расклад когда-то произошедших событий – собирая их в совершенно новые конфигурации, что и иллюстрирует новое – до бесконечности – «проигрывание» давно свершившегося (конечно же, это коловращение служит также и иронической репликой остающегося в данном тексте в тени ницшевского вечного возвращения).
Одной из многих неопределенностей, зыбкостей, становится и пол персонажей: в добавление к недвусмысленно заявленной уже в прологе гомосексуальной линии Ожье вместе с духом святой Терезы обретает в ходе своей метаморфозы и прочие признаки женского пола, и в самом деле являя собой не столько законченного андрогина, сколько некое балансирующее на зыбком пределе между полами существо – как балансирует между животным и человеческим началом муравьед-Ницше. Столь же двусмысленно и описание ни разу не названного по имени отрока-искусителя из эпилога, выступающего ко всему прочему откровенным эротическим соперником упомянутой там Роберты.
Эта сцена невольно заставляет задуматься еще и о том, что, несмотря на то, что, как было подчеркнуто выше, «Бафомет» куда буквальное, чем какое-либо другое произведение мировой литературы можно назвать философским (или, если угодно, метафизическим, теологическим и т. п.) романом, он как нельзя далек от философского трактата: помимо авантюрного начала, рядящего ментальную интригу в формы, позаимствованные у традиционной беллетристики («восточная повесть», повторяет Клоссовски неожиданную формулу Бланшо), важнейшую роль в восприятии романа играет разлитое в нем эротическое чувство, переходящее в томление вожделение, не раз венчаемое в развертывании действия оргазмом, но достигающее своего стерильного апофеоза в щемяще личностном эпилоге.
Бланшо о «Бафомете»
«Бафомет», преобразуя в миф легенду о тамплиерах, с барочной пышностью выражает этот опыт вечного возвращения – смешанный здесь с циклами метемпсихоза и сделавшийся тем самым более комическим нежели трагичным (по образу некоторых восточных сказаний). Все происходит в вихрящемся потусторонье – царстве духов, – где вполне естественно, что на свету незримости все истины утрачивают свой блеск, где Бог – не более чем удаленная и весьма ослабленная сфера, где смерть сверх того утратила свое всемогущество и даже способность что-либо решать: ни бессмертные, ни смертные, преданные постоянному изменению, каковое их повторяет, самоотсутствующие в движении напряженности, которое составляет их единственную субстанцию и превращает их тождественное бытие в игру, в сходство, где не с чем иметь сходство, в неподражаемое подражание, – таковы «дыхания», духовные речения или слова писателя, как таковы же и фигуры и произведения, образованные этими словами. Остается необъяснимое желание вернуться на свет под предлогом восславить догмат конечного воскрешения, желание воплотиться, пусть даже и в одном теле с несколькими другими, желание не очиститься, а, скорее, развратиться и развратить всю очистительную работу, в чем я готов видеть справедливое осуждение вечности бытия. (Это как бы новая и весьма впечатляющая версия мифа об Эре.) Произнесено будет слово гнозис – возможно, зря; возможно, по делу. Пусть, по крайней мере, это сближение будет сделано не для того, чтобы «состарить» по сути своей современное произведение, а в том же духе, в котором Кафка мог – и когда писал, и когда не писал – воображать, что его произведение, если бы он его написал, смогло послужить поводом для некоей новой Каббалы. Напомним некоторые черты сходства. Гностицизм отнюдь не сводится к манихейству, зачастую являя собой весьма проработанный дуализм. Из-за той роли, которую он придает отражению Бога, притягательности низа, доставляемой собственным взглядом, он ставит проблему повторяемости Того же и тем самым вводит в единство множественность. Не всегда прибегая к синкретизму, он во многих случаях вводит требования, благодаря которым христианским и языческим мистериям удается переходить друг в друга. Он уделяет определенное место великим женским фигурам и элементам сексуальности (андрогиния, содомия). Он сживается с идеей циклического времени (вплоть до метемпсихоза), но для того, чтобы бороться с тем, что называет «циклом смерти», таким движением возвращения, нового подъема к высшему, которому недостает весьма немногого, чтобы преобразоваться в вечное возвращение. Он уделяет место забвению, каковое предстает как более глубокая память: внезапно Бог узнает – он об этом забыл, – что он не первый Бог, что над ним есть еще один, еще более безмолвный, более недоступный Бог (заманчиво добавить: и так далее). Он по своей сути является повествованием, космическим рассказом, которым правит запутанность, застывшим рассказом, в котором истины порождаются, рассказываясь в бесконечном преумножении. Верно, что ему недостает, как недостает и Евангелиям, «высшего проявления божественного», смеха, того смеха, раскаты которого «возникают в глубинах целостной истины» и каковой является даром творчества Клоссовского».
Батай, Бланшо, Клоссовски
Сближение этих трех авторов представляется не просто естественным, но прямо-таки неминуемым – и дело тут отнюдь не в личных пристрастиях, имеющих место в случае Фуко (который, как известно, в молодости мечтал писать «как Бланшо» и проявил не только инициативу, но и заметные усилия, чтобы стать другом Клоссовского), и не в стечении биографических обстоятельств, скрестивших их пути. Помимо внешнего, мета-эстетического плана, сходства их произведений, ведущих по пути отказа от устоявшихся, общепринятых условностей в обращении с такими ключевыми, казалось бы, константами человеческого существования, как мысль, память или языковая коммуникация, объединяет этих трех писателей и мыслителей общий взгляд на литературу как на способ подойти максимально близко к той грани, к тому пределу, которым, собственно, и о-пределяется человеческий удел. Пожалуй, только у Бланшо этот предел имеет имя, под которым опознаваем и для нас, – смерть (с коей брачуются и Орфей, и Сирены). Для остальных же важна скорее «структура» предела, кромки, неуловимой и неприступной грани, от завороженности которой они, как Орфей и Ахав, не в силах избавиться.
(Сделаем большое и порождающее другие отступления отступление, сведем его к минимуму. Да, Клоссовски и Бланшо были тесно знакомы, без сомнения, осознавали свою странную близость. Сумели, наконец, прежде других найти необы чайно, несвоевременно, как и все в них, точные слова друг о друге»[23]23
Клоссовскому принадлежит одна из лучших формулировок о понимании столь «темной» прозы Бланшо: «Мы касаемся здесь тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим, и в нас ей принадлежащее остается, остается столь же неуловимым для нашего разума, как и несообщаемость пережитого и изложенного факта. Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу», – при том что его собственная проза являет в этом отношении полную противоположность: она как раз таки не впускает в себя читателя, отводя ему роль зрителя и подставляя его взгляду свою зеркальную, непроницаемую поверхность. Возможно, это объясняется исходной разницей в присутствующем в их текстах теологическом субстрате – апофатическом, уступчивом в своей уклончивости у Бланшо и катафатическом, доктринерски заостренном у Клоссовского.
[Закрыть], и тем не менее… Вопрос, неминуемо возникающий при первой встрече с текстами Клоссовского, разительно отличается от ключевого для Бланшо: «Возможна ли литература?». Точнее, он приводит к этому же вопросу, но сложным, почти парадоксальным обходным путем, ибо в своей наивной, казалось бы, очевидной форме: а при чем тут литература? нельзя ли донести тот же пучок смыслов в форме, как сказали бы в англоязычном мире, нон-фикшн? – невольно заставляет вновь присмотреться к разнице между показом и рассказом, между «говорить» и «видеть», ухом и глазом и, на следующем витке, задуматься о том, какое же таинство превращает языковой феномен, речевой массив, тот или иной дискурс, в литературное произведение. Если присмотреться, обнаруживаешь, что действие всех произведений Клоссовского, даже «Купания Дианы» и «Ницше…», разворачивается в зазоре, пространстве, простертом между мыслью и ее выселками, вы-мыслом – восполнением мысли, сказал бы Жак Деррида, который, однако, хранит, как и остальные представители деконструктивной линии постструктурализма, в отношении Клоссовского полное молчание, посвящая, опять же, Бланшо текст за текстом, – где, собственно, только и возможен порочный круг, наделяющий подобия собственной самостью, но лишающий их вечное круговращенье центра.)
Возвращаясь назад, именно эта завороженность пределом и определяет сугубо личностный (но ни в коем случае не исповедальный, ибо их мысль с впечатляющей настойчивостью бьется во вне – снаружи) характер их творчества, их поиска, заводящего еще дальше, чем проникли до них Сад и Малларме, Арто или Руссель. И при этом разводит их в совершенно разные стороны: главной чертой предела у Бланшо является его недостижимость, у Батая[24]24
С Батаем, помимо всего прочего, сближает Клоссовского и интерес к экономике – не в плане общефилософском, а в плане, скорее, псевдо-психоаналитическом; в развитой им в «Живых деньгах» (изданы в 1970 году с многочисленными, подчас – довольно рискованными, фотографиями «живых картин», центральной фигурой которых является Дениза-Роберта) теории, он развивает идеи Сада и Фурье, противопоставляя товарно-рыночной экономике экономику позывов: место классических экономических категорий средств производства, денег и продукта здесь занимают соответственно побуждающие силы, фантазмы и насыщенности-интенсивности – основной, вспомним Делеза, субстрат мысли Ницше.
[Закрыть] – нестерпимость, у Клоссовского – несущественность[25]25
Конечно же, апофатическая отрицательность этих заведомо приближенных формулировок глубоко неслучайна, но сами авторы подсказывают и более «позитивные» самохарактеристики; здесь мы воздержимся от трактовок le neutre (этимологически – пе-иГег) Бланшо и transgression Батая, но l’indifference Клоссовского – это вновь-таки отрицательное безразличие.
[Закрыть]. Именно с несущественностью самого что ни на есть существенного напрямую связана и поразительная, разрушающая самое логику двусмысленность, распространяющаяся на все уровни текста, и постоянно присутствующая в текстах писателя хихикающая ирония, и его отказ от письма в пользу рисунка.
Знак знаку знак
В определенном смысле трансгрессивный характер письма Клоссовского еще более радикален, чем у Батая и Бланшо, ибо ставит под удар один из основных, имплицитно неоспоримых постулатов не только письма, но и вообще языка – в полном созвучии с отказом от литературы в пользу живописи, живого письма. Это, естественно, почувствовали все три мыслителя (Фуко, Бланшо, Делез), попытавшиеся дать связный авализ феномена его творчества: под угрозой здесь сама канонизированная семиотизмом нашей культуры структура знака, негласно задействованная практически во всех дискурсивных практиках. Вместо знаковых систем в этом мета-тексте на поверхность поднят единственный, единый, единичный знак[26]26
Подобный принцип характерен, в частности, для китайской культуры с ее модельным сочетанием инь-ян и вобравшей в себя ключевые архетипы нумерологией. Ср. в этой связи и фразу самого Клоссовского: «Я трактую картину как иероглиф», и, особенно, неоднократно повторявшееся им же высказывание об обязательно заложенном внутри единственного знака женском начале (рискну сослаться и на собственную попытку заменить в пандан означающему понятие означаемого на концепцию означаемой – напр., в «Западно-восточном паспорту», опубликовано в книге Ж. Деррида. Золы угасший прах. СПб., Академический проект, 2002, стр. 113–121).
[Закрыть], запускающий универсальный механизм – не перевода, а, скорее, переноса: таинство един(ствен)ого знака повторяется в любом знаке, матрично для любой семиотической (знаковой) деятельности; у Клоссовского имя этому избранному знаку на письме – Роберта (или ее отражения, такие как Бафомет или Диана), в живописи – (обнаженное) женское – всегда единственное! – тело (сочетаемость с которым мужского – или мужских – на его рисунках можно в очередной раз трактовать как иронический пример communication idiomatum). Характерно высказывание Клоссовского по мотивам своей живописи: «Образ – это знак, но другой вселенной, нежели вселенная значащих знаков»; всего один шаг отсюда и до знаменитого лозунга писателя: интерпретировать мысль на основе воображения, а не объяснять его ею.
Первым, собственно, осознал уникальную роль этого уникального знака для себя сам писатель. В послесловии к переизданию сведенной в один том трилогии о Роберте его внезапно озаряет интуиция об особом значении для него этого имени, без которого он был бы обречен идти на поводу у традиционных логики и синтаксиса, оставаясь в рамках, как он скажет позже, «сокращенных знаков», способных убедить встречное сознание в своей знаково-сти и составляющих код повседневности. Вся определяющая ментальную топологию конкретного «я» внутренняя экономика, будь то, по Саду, экономика позывов или, по Ницше, экономика напряжений-интенсивностей, подлежит при письме прохождению через знаковую решетку социальной обусловленности – фильтр, который, если говорить на не свойственном Клоссовскому языке, пропускает из бессознательного в сознание лишь те продукты мысли, которые подверглись прокрустовской прокатке на семиотических решетах. Ясно, что огромный монолит единого знака не может пройти ни сквозь одну социальную решетку, о которые собственно и бились Сад и Ницше, но важно то, что своим весом он их продавливает, искривляет, нарушает их декартову расчер-ченность, позволяет выйти на свет сгусткам опыта, освобожденного от просвечивающего присмотра cogito.
При этом обратным, реактивным движением и сам уникальный знак, функция которого напоминает функцию демона, наделяющего реальным присутствием пустую личину, си-мулякр божества (демоническое означающее vs. божественное означаемое?), становится своего рода палимпсестом, наслоением бесконечного числа следов других – не то прото-, не то пост– знаков, наподобие архетипа (опять чуждое Клоссовскому слово!), и проецирует себя на них, и вбирает их в себя: и диктует, и диктуется – бесконечно, беспрерывно видоизменяясь, модифицируясь.
Актеон читающий
Помимо глубоких философских последствий подобного деяния, подробно, сообразно их статусу, анализируемых великими мыслителями – Фуко, Бланшо, Делезом, – такой подход живо затрагивает и простого, вроде нас, читателя, который, словно Актеон в «Купании Дианы», мечется между различными, исключающими друг друга прочтениями: именно здесь коренится странная, но последовательная неудача, на которую обречены попытки воспринять эти тексты в рамках традиционной эстетики (и эстетика понимается здесь максимально широко, не как искусственное искусствоведческое начетничество, а как мощнейший жест мысли, выходящей за свои пределы и пронизывающей все пласты человеческого существования). Да, здесь, то постепенно, то враз ломаются практически все навыки чтения, традиционные читательские привычки, сама та идиоматика и идеология, которые позволяют нам напрямую общаться со свойствами текста, индивидуализировать и тем самым усваивать отраженный в нем экзистенциальный опыт, – и, между прочим, это означает, что автор достиг своей цели.
Если говорить конкретнее, к числу последовательно и радикально игнорируемых Клоссовским постулатов, на первый взгляд, относятся: идентичность или, по меньшей мере, опознаваемость персонажей, непротиворечивость излагаемых фактов, сцепленность временной и логической прогрессий текста[27]27
Пара разноплановых примеров подобной расстыковки: чисто формальный – движущееся в прошедшем времени повествование «Бафомета» несколько раз внезапно сбивается на настоящее; смысловой – сцена сна Ожье вмонтирована в основной текст ракоходно: ее начало ранее происходило много позже конца.
[Закрыть]… Но стоит внимательнее присмотреться к его стратегии, и становится ясно, что на кону здесь, собственно, сами соответствующие концепции: строго очерченной и неделимой индивидуальности, объективно предстающих фактов, линейно спрямляемого временного измерения, причинно-следственной обусловленности… Что по цепочке, через разрушенное под стройным зданием знания[28]28
Знание в его современном, т. е. как раз таки основывающемся на понятии информации, понимании, безусловно, является одной из главных мишеней Клоссовского, гностика, но не позитивиста.
[Закрыть] фундаментальное понятие информации (чье главное качество – способность быть переданной), приводит (мы продолжаем двигаться в противоход традиционному причинно-следственному развертыванию) к принципиальному тезису Клоссовского о непременной ущербности любого (со)общения – ведь невозможность передачи опыта заявлена им даже и для разных измерений одной и той же личности: с одной стороны, «вихрь» Великого Магистра расщепляется то на спирали восприятия, воли и сознания, то на память и забвение, с другой – «Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя», – провозглашает Актеону Диана, подчеркивая помимо всего прочего несообща-емость двух идиомов, зрительного образа и словесного выражения, несообщаемость, жертвой которой, как, того не ведая, напророчил в заглавии своей статьи о нем Фуко, станет сам замолчавший писатель.
Резкая смена оптики возникает уже в «Прологе» к «Бафомету», – «пародии на исторический роман», где с самого начала взят объективный тон всеведущего рационального повествователя, с тем большим шоком оборачивающимся для читателя пучком разнородных, вряд ли совместимых, но властно совмещаемых автором повествовательных векторов. К этому прибавляется внезапная смена времени повествования с прошедшего на настоящее; периодически повторяясь на протяжении всего текста, она в первую очередь свидетельствует о смене литературных парадигм: повествование-рассказ уступает место непосредственному представлению – театру, спектаклю, показу. Показ же выводит на первый план жест, жесты персонажей.
Жест как таковой по сути подобен идиоме: он не сводим к рациональной конфигурации смысла, смыслов – и это подчеркивается, в частности, недвусмысленно амбивалентной проработкой всех персонажей на рисунках Клоссовского, жест у которых – сразу и движение, и мгновение двусмысленности, солецизм, антиптоза, силлепсис; особенно это бросается в глаза в чуть ли не независимом поведении самых «красноречивых» частей тела, кистей рук, которые со своей отталкивающе-призывной жестикуляцией становятся центрами эротического общения персонажей[29]29
Характерен один из рисунков Клоссовского к «Купанию Дианы»: на нем Актеон предстает уже почти превратившимся в оленя, человеческой остается лишь одна его рука – та, которой он жадно ласкает богиню.
[Закрыть]. При этом язык жестов по-своему богаче разговорного, поскольку не так ограничен условностями интерпретативных кодов, а связан, скорее, с особенностями личного опыта – как раз того, над недостижимой передачей чего и бьется в своих текстах писатель. Так и оказывается, что телесные идиомы – единственный способ передать непередаваемую природу Дианы или Роберты, Ожье или Великого Магистра.
Theologia theatrica
Не удивительно, что при подобном внимании к телесному воплощению смысла Клоссовски проявляет живейший интерес к театру – не столько как к жанру, сколько как к парадигме двусмысленной сочетаемости духовного и телесного, смыслового и экзистенциального. Театр для него – то особое пространство, в котором происходит встреча общепринятых знаковых кодов с неповторимым своеобразием человеческой души – каковая сама являет собой подобие театра, поскольку служит площадкой для действия разнородных населяющих ее сил. Как и для Арто, театр для Клоссовского служит в первую очередь средством компенсации исходной неполноценности слова, вполне уместного только «в начале» и только «у Бога».
И именно жест – как противоположность знаку, как воплощенное слово – становится для Клоссовского квинтэссенцией театра. Жесты его персонажей, которые всегда кажутся прерванными, приостановленными («подвешенными»), атрибуты, материальные или символические, которыми он их наделяет, обладают значением и функциями тропов. Они обозначают то, что не имеет имени, придают телесность и цвета тому, что не выражает никакого смысла, ссужает характер его мысли. Характерна фраза Клоссовского из предисловия к своему переводу «Энеиды»: «Эпическая поэма Вергилия – в действительности театр, в котором слова мимируют жесты и состояния души персонажей».
«Не говорил ли я уже, что, записывая действие этой книги, думал, будто присутствую на спектакле?» – спрашивает Клоссовски в заметках по поводу «Бафомета» (отметим, коли о них зашла речь, что написаны эти заметки были ни много ни мало спустя двадцать два года после самого романа). И это «театральное» решение последней сцены рельефно подчеркивает ее исключительный характер: дело не столько в том, что она меняет ракурс восприятия всех предыдущих – у Клоссовского (владыки изменений) меняется все и всегда и поэтому ничто никогда не изменяется, – но вводит совершенно новое измерение: личностное (первое лицо; между прочим, авторскому alter ego, брату Дамиану, здесь шестьдесят лет, как и Клоссовскому во время написания романа), ахроничное (явственно современный характер изображаемого), очищенное от предыдущих фантазмов (юноша ни разу не назван по имени, все время «он», быть может, это и не Ожье).