355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пайпс » Русская революция. Агония старого режима. 1905-1917 » Текст книги (страница 13)
Русская революция. Агония старого режима. 1905-1917
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:49

Текст книги "Русская революция. Агония старого режима. 1905-1917"


Автор книги: Пайпс


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

Для нарождения интеллигенции требуется наличие двух условий:

1. Идеология, основанная на убеждении, что человек не исключительное создание, наделенное бессмертной душой, а податливый материал, всецело формируемый окружением. Из этой предпосылки следует, что, переорганизовывая социальное, экономическое и политическое окружение человека на «рациональных» началах, можно создать новую расу абсолютно рациональных человеческих существ. Эти убеждения возносят интеллектуалов, носителей рационального начала, в разряд социальных инженеров и как бы оправдывают их посягательства на место правящей элиты.

2. Предпосылки, дающие возможность интеллектуалам занять определенное социальное и профессиональное положение для достижения интересов своей группы, то есть размывание сословных и кастовых границ и появление либеральных профессий, делающих их независимыми от правящих кругов, – в связи с развитием правоведения, журналистики, высших светских учебных заведений, промышленных предприятий, нуждающихся в специалистах, и наличием образованной читательской аудитории.

Эти предпосылки в сочетании со свободой слова и собраний давали возможность интеллектуалам формировать общественное мнение.

* * *

Слово «интеллигенция» в английский язык пришло в 20-е годы XX века из русского. Русский язык, в свою очередь, заимствовал его из Франции и Германии, где термины «intelligence» и «Intelligenz» получили хождение в 1830—1840-е годы для обозначения образованных, «прогрессивных» граждан*. В Европе термин вскоре вышел из употребления, в России же, напротив, приобрел популярность во второй половине XIX века не столько для обозначения образованной элиты, сколько для определения тех, кто выступает от имени немого большинства – в противовес традиционно правящему слою (чиновничество, полиция, военные, дворяне, духовенство). В стране, где «общество» не имело выхода на политическую арену, появление описанной группы было неизбежно.

* Об истории этого термина в Западной Европе и России см.: Muller O.W. Intelligencija: Untersuchungen zur Geschichte eines politisches Schlagwortes. Frankfurt, 1971. Согласно автору (S. 98, прим.), слово «intelligent» применялось во Франции к специалистам различных областей уже в XV веке.

Понятие «интеллигенция» никогда не имело точного значения, и дореволюционная литература часто вела спор о том, к кому оно применимо и что означает. Хотя большинство тех, кого числили интеллигентами, имели среднее или высшее образование, ученость сама по себе критерием не являлась: так, дельца или чиновника с университетским дипломом интеллигентами не считали, потому что первый работал только на себя, а второй – служил царю. К интеллигенции причислялись только те, кто подчинял свои интересы общественному благу, даже если это были полуграмотные крестьяне или рабочие. На практике речь шла о тех, кого обобщенно можно было бы назвать литераторами, – журналисты, ученые, писатели – и о профессиональных революционерах. Приобщаясь к интеллигенции, человек должен был исповедовать определенные взгляды на человека и общество, исходя из доктрин материализма, утилитаризма и позитивизма. Популярность термина «интеллигенция» объяснялась тем, что он позволял отличить социально активных от пассивных «интеллектуалов».

Возложившая на себя обязанность выступать от имени всех, кто не принадлежит к правящему классу, то есть от более чем девяти десятых населения, русская интеллигенция воспринимала себя и воспринималась ее противниками как главная угроза существующему порядку. Линия фронта в последние десятилетия XIX века в России пролегала между официальными кругами и интеллигенцией, и было совершенно очевидно, что победа последней будет означать уничтожение первых. Конфликт настолько обострился, что всякий, кто предлагал примирение или компромисс, оказывался между двух огней. Если правящий класс полагался главным образом на свой аппарат подавления, чтобы держать интеллигенцию в узде, последняя, как рычагом, пользовалась народным недовольством, усиливая его всеми доступными средствами, в основном постоянной дискредитацией царизма и его сторонников.

Хотя в силу сложившихся обстоятельств интеллигенция играла особенно важную роль в России, это явление отнюдь не было уникальным. Тённьес, определяя основополагающее различие между «общинами» и «обществами», допускал, что помимо сообществ, связанных территориальной близостью и узами крови, существовали «сообщества по мысли», сплоченные единством суждений3. Вильфредо Парето дает определение «неправящей элиты», весьма схожей с русской интеллигенцией4. Поскольку это явление интернациональное, нам в настоящий момент следует отвлечься от русской истории, ведь ни нарождение русской интеллигенции, ни влияние русской революции на остальной мир не могут быть должным образом оценены, пока не осмыслены интеллектуальные корни современного радикализма.

Интеллектуалы, как некая отчетливая группа, появились в Европе в XVI веке в связи с нарождением секулярного общества и достижениями науки. Это были свободные мыслители, часто люди материально независимые, имевшие свой взгляд на традиционные вопросы философии, не совпадающий со взглядами официального богословия и господствующей церкви, прежде пользовавшихся исключительным правом касаться таких тем. Классическим представителем этого типа мыслителей, которых в начале XVII века называли «интеллектуалистами», был Монтень. Его воззрения на жизнь и человеческую природу не допускали возможности каких-либо перемен. Для гуманиста его склада человек и мир, в котором он обитал, представлялись данностью. Назначением же философии было помочь человеку обрести мудрость в примирении с непреложной реальностью. Высшая мудрость заключалась в том, чтобы оставаться верным своей природе и так смирять желания, чтобы уберечься от превратностей судьбы, в особенности перед лицом неминуемой смерти, или, говоря словами Сенеки, «иметь слабости человека и божественную невозмутимость» («habere imbecillitatem hominis, securitatem dei»). Назначением философии, как утверждает заглавие книги мыслителя VI века Боэция, было «утешение». В своих крайних проявлениях, таких, как китайский даоизм, философия учила полной безучастности: «Не делай ничего, и все будет сделано». Вплоть до XVII века неизменность человеческого бытия была и на Востоке и на Западе непреложным постулатом философской мысли. Думать иначе считалось признаком сумасшествия.

В начале XVII века европейская мысль принимает новое направление, к которому подталкивали ошеломляющие открытия астрономии и других наук. Сознание того, что можно приоткрыть завесу тайн природы и использовать эти знания, чтобы заставить природу служить человеку, неизбежно отразилось на взгляде человека на самого себя. Переворот, произведенный Коперником, сместил человека и его мир из центра вселенной. С одной стороны, это роняло человека в собственных глазах, с другой – возвышало на недосягаемую высоту. Познание законов, управляющих движением небесных тел, возвышало человека в ранг созданий, способных проникать в глубочайшие тайны природы: те самые научные знания, которые вытолкнули его из центра мироздания, позволяли ему стать властелином природы. Фрэнсис Бэкон был первым мыслителем, который осознал, что несет в себе научный метод, и воспринял знания – знания, обретенные научными наблюдениями и прозрениями, – не только как путь к пониманию мира, но и как средство воздействия на него. В трактате «Новый Органон» он утверждает, что принципы естественных наук приложимы к человеческим делам. Бэкон верил, что, разрабатывая новые методы, которыми достигается истинное знание, то есть заменив классические и схоластические модели эмпирической и индуктивной методологией, применяемой в естественных науках, он закладывает основы господства человека над природой и самим собой: он «воплотил безграничную жажду господствовать над природой и пользоваться ее дарами, предоставленными Богом в распоряжение человека»5. Подзаголовок его трактата о научной методологии – «De Regno Hominis» («О господстве человека») – показывает: Бэкон сознавал, что заключено в развиваемой им теории.

Хотя научная методология неуклонно завоевывала западную мысль, человеку требовалось время, чтобы научиться глядеть на себя как на объект научного интереса. Мировоззрение XVII века придерживалось унаследованного от античности и средних веков взгляда, что человек состоит из двух отдельных частей – тела (soma) и души (psyche), первая часть – материальная и бренная, вторая – метафизическая и бессмертная и тем самым недосягаемая для эмпирических исследований». Эта концепция, выраженная в платоновском «Федоне» Сократом, чтобы объяснить безмятежность перед лицом надвигающейся смерти, влилась в сознание Запада через писания Блаженного Августина. С нею связана была теория познания, основанная на концепции «врожденных идей», то есть идей, заложенных в человеке от рождения, включая представления о Боге, о добре и зле, чувство времени и пространства, начала логики. Теория «врожденных идей» господствовала в европейской мысли в XVI и XVII веках6. Политическое содержание этой теории носило отчетливо консервативный характер: неизменность человеческой природы обусловливала неизменность человеческого поведения и постоянство политических и социальных установлений.

Уже Бэкон поставил теорию «врожденных идей» под сомнение, так как она не согласовывалась с эмпирической методологией, и утверждал, что знания обретаются через ощущения. Но принципиальной критике теорию «врожденных идей» подверг в 1690 году Джон Локк в своем «Опыте о человеческом разуме». Локк целиком отверг предпосылки этой теории и утверждал, что все без исключения идеи рождаются из чувственного опыта. Человеческий разум он уподобил темной комнате, свет в которую проникает единственно через восприятие – органы зрения, обоняния, осязания, вкуса и слуха. Перерабатывая эти ощущения, разум порождает идеи. Согласно Локку, мышление совершенно непроизвольный процесс: человеку так же невозможно отвергнуть или изменить мысли, порожденные в его рассудке ощущениями, как зеркалу «не отразить, или изменить, или стереть образы или идеи, которые предметы, перед ним расположенные, в нем вызывают». Отрицание свободной воли, вытекающее из теории познания Локка, было основной ее притягательной силой, ибо лишь таким путем можно превратить человека в предмет научного исследования.

Влияние «Опыта» Локка несколько десятилетий после его появления не выходило за пределы научных кругов. И лишь французский философ Клод Гельвеций в опубликованной анонимно работе «Об уме» (1758) первым извлек политические выводы из теории познания Локка, последствия чего до сих пор не были по достоинству оценены. Известно, что Гельвеций внимательно изучал философские работы Локка, произведшие на него большое впечатление7. Он воспринял как непреложную истину убеждения Локка, что все идеи – производные от ощущений, и все знания – производные от человеческой способности, воспринимая сообщения чувств, улавливать сходства и отличия, как основу мысли. Он столь же категорично, как и Локк, отрицал способность человека направлять свои мысли или действия, мыслью порожденные: для Гельвеция, по словам его биографа, «философский трактат о свободе суть трактат о следствии без причины»8. Нравственные представления происходят исключительно из человеческого ощущения боли и наслаждения. Люди, тем самым, не «плохи» или «хороши» – они просто действуют непроизвольно и механически, преследуя свои интересы, продиктованные стремлением избежать боли и вкусить наслаждений.

В этих рассуждениях мы не встречаем ничего, что не было бы уже сказано Локком и его французскими последователями. Но тут Гельвеций делает поразительный скачок от философии к политике. Из предпосылки, что все знания и все ценности есть производное чувственного опыта человека, он приходит к умозаключению, что, контролируя сообщения, которыми наше восприятие питает наш рассудок, то есть соответствующим образом изменяя окружение человека, можно управлять образом его мыслей и поведением. Поскольку, согласно Локку, мысль складывается совершенно непроизвольно и всецело определяется физическими ощущениями, можно предположить, что, если человек находится под воздействием благотворных впечатлений, он сам становится добродетельным, не напрягая собственной воли9.

Здесь ключ к сотворению совершенного добродетельного человека – для этого требовались лишь соответствующие внешние влияния. Гельвеций назвал процесс облагораживания человека «l'education», под которым он понимал гораздо большее, чем школьное обучение. Когда он писал «l'education peut tout» («воспитание может сделать все»), он имел в виду под «воспитанием» все, что окружает человека и задевает его рассудок, все, что питает его разум ощущениями и порождает идеи. В первую голову это относится к законодательству: «Только благими законами можно создать добродетельного человека»10. Из чего следует, что нравственность и законодательство – «одна и та же наука»11. В заключительной главе трактата «Об уме» Гельвеций говорит о желательности реформировать общество через законодательство с тем, чтобы сделать людей «добродетельными»*.

* Представление о том, что задачей политики является воспитание добродетели, что добродетель достигается законами и образованием, так же старо, как вообще политическая теория, и восходит еще к Платону. Новация Гельвеция состоит в том, что для него политика путем создания благоприятной обстановки не только дает возможность человеку поступать добродетельно, но и вынуждает его к этому, совершенствуя его личность.

Это одна из самых революционных идей в истории политической мысли: экстраполяцией эзотерической теории познания была создана новая политическая теория, имевшая самые знаменательные практические последствия. Согласно ее центральному тезису, задача политики – сделать человека «добродетельным», а средства достижения этого состоят в переделке социального и политического окружения человека главным образом путем законодательным, то есть государственным. Гельвеций возвел законодателя в ранг верховного нравоучителя. Он хорошо понимал, что несет в себе его теория, ибо говорил об «искусстве создания человека», тесно связанном с «образом правления». Человек уже не творение Божье: он продукт собственного производства. Общество тоже «продукт», а не «данность»12. Хорошие правительства не только обеспечивают «величайшее счастье для наибольшего числа» (формула, по всей видимости, изобретенная Гельвецием), но буквально преобразуют людей. Логика идей Гельвеция неизбежно приводит к выводу, что в ходе изучения человеческой природы человек «обретает неограниченную власть преобразовывать и переделывать человека»13. Это беспримерное предположение составляет предпосылки и либеральной и радикальной идеологии новейшего времени и дает теоретическое оправдание применению политических методов в создании «нового порядка».

Подобные идеи в их чистом или разбавленном виде таят неотразимую привлекательность для интеллигенции. Ведь если действительно человеческое существование во всех его проявлениях подчиняется механическим законам, которые разум может обнажить и направить в нужное русло, то интеллектуалы, как хранители рациональных знаний, становятся естественными руководителями человечества. Прогресс состоит либо в мгновенном, либо в постепенном подчинении жизни «разуму», или, как говорили в России, в замене «стихийности» жизни «сознательным» вмешательством в ее течение. «Стихийное» бытие, складывавшееся тысячелетиями и воплощенное в традициях, обычаях и исторических установлениях, согласно этой концепции, «нерационально».

Жизнь, подчиненная «разуму», – это жизнь, подчиненная интеллектуалам, поэтому нет ничего удивительного в том, что интеллектуалы стремились изменить мир согласно требованиям «рациональности»*. Рыночная экономика с ее разорительным соперничеством, колебаниями от перепроизводства к дефициту – нерациональна и потому не одобряется интеллигенцией, которая предпочитает ей социализм, или, иными словами, рационализацию экономической деятельности. Демократия, конечно, обязательна, но предпочтительно, чтобы она понималась как «рациональная», а не действительная воля народа: «общая воля» Руссо взамен воли, проявленной на выборах или референдумах.

* Фрэнсис Дж. Уилсон отметил, что и на заре новейшего времени, еще прежде, чем стало в полной мере ощущаться влияние науки, интеллектуалы выражали предпочтение централизованной власти и сильному государству: American Political Science Review. 1954. V. XLVIII. № 2. P. 325, 335-338.

Теории Локка и Гельвеция позволяли интеллектуалам претендовать на статус «наставников» человечества в самом широком смысле слова. Они – кладезь разума, который, по их убеждению, всегда выше опыта. Пока человечество блуждает в потемках, они, «просвещенные», знают дорогу к добродетели и, через добродетель, к счастью. Эта концепция ставит интеллигентов в конфликтное положение по отношению к остальному человечеству. Обыкновенные люди, добывая средства к существованию, постигают определенные, необходимые им знания в определенных условиях жизни. Их мыслительная деятельность выражается в умении справляться с задачами, с которыми им непосредственно приходится сталкиваться, или, говоря словами Уильяма Джемса, в приходе «к некоторому определенному умозаключению... или в удовлетворении своего любопытства... которое в этот момент занимает размышляющего». Земледелец разбирается в климатических и различных иных условиях, могущих влиять на успех его деятельности, – знания, которые могут оказаться мало полезными в других условиях и совершенно бесполезными при другом роде занятий. Торговец недвижимостью разбирается в ценах на имущество в своем регионе. Политический деятель должен иметь представление о чаяниях и нуждах тех, чьи интересы он защищает. Общества живут благодаря необъятному разнообразию конкретных форм знания, накопленных опытом отдельных личностей и групп, их составляющих. Но интеллектуалы, и только интеллектуалы, претендуют на знание «всеобщего» порядка вещей. Создавая «науки» о человеческих отношениях – научную экономику, политологию, социологию, – они устанавливают принципы, которые будто бы указаны самой «природой» вещей. Эти знания дают им право требовать, чтобы существующий порядок был предан забвению и существующие институты уничтожены. Понадобился гений Эдмунда Бёрка, чтобы уловить предпосылки и последствия такого рода мышления, каковое было выражено в лозунгах Французской революции, и, учитывая такой исторический опыт, утверждать, что во всем касающемся человеческих отношений не бывает ничего «вообще», а только в частности («Все хорошо лишь в меру и в соответствии»)14 и что нет хуже руководства, чем абстрактное мышление.

* * *

Приложение теории Гельвеция может быть двояким. Можно интерпретировать ее так: все перемены в политическом и социальном окружении человека должны производиться мирными средствами и постепенно, путем реформ действующих институтов и просвещения. Но можно сделать и иной вывод: к той же цели прямее всего ведет насильственное разрушение существующего порядка.

По какому пути пойдет развитие – эволюционному или революционному, определяется, по-видимому, главным образом существующей политической системой в данной стране и тем, какие возможности предоставляет она интеллигенции для участия в общественной жизни.

В обществах, где благодаря демократическим институтам и свободе слова открыта возможность влиять на политическую жизнь, интеллигенция склоняется к более умеренному выбору. В XVIII и XIX веках в Англии и Соединенных Штатах интеллигенция принимала активнейшее участие в политической жизни. Те, кто создавал Американскую республику, и те, кто вел викторианскую Англию по пути реформ, были деловыми людьми с глубокими интеллектуальными запросами: о многих из них трудно было сказать с определенностью, кто они – философы, увлеченные государственной деятельностью, или государственные деятели, чье истинное призвание – философия. Даже самые прагматичные из них не были глухи к современным идеям. Такое взаимодействие политики и философской мысли придало политической жизни в англо-саксонских странах известный компромиссный характер. Там интеллигенции не потребовалось отъединяться в обособленную касту: интеллектуалы воздействовали на общественное мнение, а оно, через демократические институты, рано или поздно оказывало влияние на законодательство.

В Англии – а через Англию и в Соединенных Штатах – идеи Гельвеция стали популярны в основном благодаря работам Иеремии Бентама и утилитаристов. Именно Гельвецию обязан Бентам идеями, что нравственность и законодательство – «одна и та же наука», что человек может обрести добродетель только через «благие законы» и что, следовательно, законодательство играет «педагогическую» роль15. На этих основаниях Бентам создал теорию философского радикализма, сильно повлиявшую на движение за парламентские реформы и либеральную экономику. Современная сосредоточенность англо-саксонских стран на законодательстве как инструменте для исправления человека восходит непосредственно к Бентаму, а через него – к Гельвецию. В размышлениях Бентама и английских либералов не было места насилию – преобразование человека и общества предполагалось производить исключительно законами и просвещением. Но даже такая реформистская теория исходит из молчаливой предпосылки, что человека можно и должно переделать. На этой предпосылке сходятся либерализм и радикализм, и этим можно объяснить, почему, при всем неприятии насильственных методов, которыми пользуются революционеры, либералы, поставленные перед необходимостью выбора между революционерами и их консервативными противниками, почти наверняка отдадут предпочтение первым. Ибо либералов от крайне левых отделяет несогласие с их методами, в то время как с правыми они расходятся в основополагающих представлениях о том, что есть человек и каким должно быть общество.

* * *

В странах, где интеллигенция отстранена от участия в политической жизни – ярчайшими примерами чему могут служить старорежимная Франция и Россия, – она, интеллигенция, стремится объединиться в касту, исповедующую идеологию крайнего толка. Это отметил еще Алексис Токвиль: «В Англии пишущие о теории управления и те, кто действительно управляет, взаимодействуют друг с другом: первые – развивая свои теории, вторые – совершенствуя их или подчиняя практическим требованиям. Однако во Франции теория и практика стояли обособленно и находились в руках двух совершенно обособленных групп. Одна из этих групп осуществляла действительное управление, тогда как другая развивала абстрактные принципы, на которые хорошее управление, как они утверждали, должно опираться; одна группа предпринимала меры, отвечающие требованиям времени, другая выдвигала общие законы, не задумываясь об их практическом применении; одна группа формировала ход общественных дел, другая – общественное мнение. Так наряду с традиционной и путаной, если не сказать хаотичной, общественной системой в людском сознании постепенно выстраивалось идеальное воображаемое общество, в котором все просто, единообразно, складно, справедливо и рационально в самом широком смысле слова»16.

Подыскивать исторические аналоги в объяснение исторических событий всегда рискованно: пример Французской революции, к которому прибегли русские радикалы, не принес ничего хорошего ни им самим, ни всем другим. Однако в одном отношении французский пример XVIII века все же применим к царской России – а именно в области идей, которые менее подвержены воздействию конкретных исторических условий, чем политическая и социальная обстановка. Интеллектуальная атмосфера царской России крайне схожа с атмосферой, сложившейся в «старорежимной» Франции в канун революции, и кружки «философов» предвосхитили кружки российской интеллигенции. Эта аналогия позволяет нам увидеть, насколько самопорождающими могут быть интеллигентские движения, и убеждает в мысли, что на русскую интеллигенцию гораздо большее впечатление производили предвзятые теории, чем собственная российская действительность.

Блестящий, но, увы, малоизвестный французский историк Огюстен Кошен первым обрисовал ту особую губительную интеллектуальную обстановку, которая воцарилась во Франции в последние десятилетия перед революцией. Свое исследование он начал с изучения якобинства*. Поиск якобинской родословной привел его к общественным и культурным кружкам, образовавшимся во Франции в 60-е и 70-е годы XVIII столетия с целью проповедования «передовых» идей. Эти кружки, которые Кошен назвал «societes de pensee», сложились из масонских лож, академий, сообществ литераторов, а также разнообразных «патриотических» и культурных клубов. «Societes de pensee» проникли в общество, когда там полным ходом шло разрушение традиционных сословных уз. Приобщающемуся к этим кружкам следовало порвать все связи со своей социальной группой, растворив свою сословную принадлежность в сообществе, скрепляемом исключительно приверженностью к некой общей идее. Якобинство явилось естественным результатом этого феномена: во Франции, в противоположность Англии, стремление к переменам исходило не из парламентских институтов, а из литературных и философских клубов.

* Кошен погиб на фронте в 1916 году. Основные его труды «La Crise de l'Histoire Revolutionnaire» (P., 1909) и опубликованный посмертно «Les Societes de Pensee et la Democratic» (P., 1921). Изложение его идей можно найти у Франсуа Фуре «Penser la Revolution Francaise» (P., 1983).

Эти кружки, в которых исследователь России может увидеть много общего с объединениями русской интеллигенции столетие спустя, свое главное назначение видели в установлении единомыслия. Единства они добивались не тем, что разделяли общие заботы, а тем, что разделяли общие идеи, которые жестко навязывали своим членам, подвергая яростным нападкам всех, кто мыслил иначе: «Кровавому террору 93-го года предшествовал «бескровный» террор 1765—1780 годов в «литературной республике», где Энциклопедия играла роль Комитета общественного спасения, а Д'Аламбер был Робеспьером. Она рубила добрые имена, как тот другой рубил головы: ее гильотиной была клевета...»17

Интеллектуалам такого склада жизнь не представлялась критерием истины: они создавали собственную реальность, или, скорее, «сюрреальность», подлинность которой определялась лишь соответствием мнениям, ими одобряемым. Свидетельства обратного не учитывались: всякий, кто проявлял к ним интерес, безжалостно изгонялся. Подобный образ мыслей вел ко все большему отстранению от жизни. Атмосфера во французских «societes de pensee», описанная Кошеном, очень походит на атмосферу, царившую в кругах русской интеллигенции столетие спустя: «Если в реальном мире судией всякой мысли выступает доказательство, а целью – производимый ею результат, то в этом мире судьей выступает мнение о ней других, а целью – ее признание... Всякая мысль, всякая интеллектуальная деятельность возможна здесь, лишь если находится в согласии с их мыслью. Здесь суждения определяют существование. Реально то, что они видят, правда то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Так поставлен с ног на голову естественный порядок вещей: мнение здесь есть причина, а не следствие, как в реальной жизни. Вместо быть, говорить, делать, здесь – казаться, мниться. И цель... этой пассивной работы – разрушение. Вся она сводится в конечном итоге к уничтожению, умалению. Мысль, которая подчиняется этим правилам, сначала теряет интерес к реальному, а затем постепенно – и чувство реальности. И именно этой потере она обязана своей свободой. Но и свобода, и порядок, и ясность обретаются лишь потерей ее истинного содержания, ее власти над всем сущим»18.

Без такого анализа невозможно разобраться в очевидных парадоксах интеллигенции вообще и, в особенности, ее крайнего представителя – интеллигенции русской. Теории и программы, вынашивавшиеся интеллигентами бессонными ночами, действительно, оценивались не сообразно реальной жизни, а по отношению к другим теориям и программам: критериями их ценности были логичность и согласованность. Реальность жизни воспринималась как искажение, как карикатура «истинной» реальности, которая, как считалось, скрывается за внешней оболочкой и ждет от революции своего высвобождения. Такая позиция позволяла интеллигенции утверждения, которые совершенно не согласовывались с реальными фактами, да и вообще противоречили здравому смыслу, выдавать за истинные. Так, например, утверждалось, что жизненный уровень европейских рабочих в XIX веке неуклонно падал, что русские крестьяне в 1900 году были на грани голодной смерти, что вполне законно было во имя демократии распустить в январе 1918 года демократически избранное Учредительное собрание и что свобода вообще означает подчинение необходимости. Чтобы понять поведение интеллигенции, необходимо помнить ее намеренную оторванность от реальности, ибо, при том, что революционеры были безжалостно прагматичны, используя в своих интересах, из соображений тактических, народное недовольство, их представления о чаяниях народа были чисто умозрительными. Неудивительно, что, едва придя к власти, революционная интеллигенция немедленно берет под контроль средства информации и устанавливает жесткую цензуру: ведь только подавляя свободу слова, можно навязать свою «сюрреальность», свою «действительность» простым людям, воочию наблюдающим осязаемые свидетельства обратного*.

* Эрик Хоффер видит в невосприимчивости к реальности характерную черту всякого фанатизма: «Правота учения определяется не его глубиной, тонкостью или достоверностью заключенных в нем истин, но тем, сколь успешно отрывает она человека от самого себя и всего мира, как он есть» (The True Believer. N. Y., 1951. P. 79).

В силу привычки они создали особый язык, посредством которого посвященные могли общаться друг с другом, а придя к власти, навязывать свои фантазии широким кругам. Этот язык со своим словарем, своей фразеологией и даже синтаксисом, достигший апогея в бессмысленном жаргоне сталинской эры, «описывает не реальность, но идеальное представление о ней». Он жестко ритуализирован и огражден лексическими запретами19. Но и задолго до 1917 года русские революционеры вели свои дискуссии именно на таком языке. Нигде стремление к созданию собственной «реальности» так ярко – и пагубно – не проявилось, как в концепции «народа». Радикалы заявляли, что говорят от имени народа, иногда именуемого «народными массами», и действуют в его интересах против своекорыстной правящей элиты, пользующейся народными богатствами. С точки зрения радикалов, созидание свободного и справедливого общества требует разрушения существующего порядка. Но при тесном общении с людьми, теми самыми «народными массами», сразу становится понятным, что лишь немногие согласны на разрушение их привычного мира до основания: единственное, чего они хотят, это удовлетворения каких-то определенных своих нужд, то есть частичной реформы, не затрагивающей целого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю