Текст книги "Путешествие Хамфри Клинкера. Векфильдский священник (предисловие А.Ингера)"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Соавторы: Тобайас Джордж Смоллет
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
ГЛАВА XIII
Мистер Берчелл оказывается врагом, ибо он осмелился дать неприятный
совет.
Сколько ни пытались мы изображать из себя людей высшего общества, ничего не получалось; всякий раз какое-нибудь непредвиденное и злополучное обстоятельство разбивало все наши планы. Каждое новое разочарование я стремился обратить на пользу моим домашним, ожидая, что с крушением их честолюбивых надежд мне удастся пробудить в них наконец здравый смысл.
– Итак, дети мои, – говорил я, – вы видите, сколь бесполезно тянуться за сильными мира сего и стараться удивить свет. Что получается, когда бедный человек ищет дружбы богача? Те, от кого он бежит, начинают его ненавидеть, а те, за кем он гонится сам, презирают его. В неравном союзе всегда страдает слабейший; богатым достаются все радости, бедным – все неудобства такой дружбы. Ну-ка, Дик, мальчик мой, подойди сюда и расскажи всем в поучение басню, которую ты прочитал нынче утром.
– Как-то раз, – начал малютка, – подружились Великан с Карликом. Они всюду ходили вместе и дали друг другу слово никогда не разлучаться. И вот они вдвоем отправились искать приключений. Первая их схватка была с двумя сарацинами и началась с того, что отважный Карлик что было мочи ударил одного из них. Сарацин даже не поморщился и одним махом отсек бедному Карлику руку. Плохо пришлось бы Карлику, да тут подоспел Великан, и вскоре сарацины лежали на поле боя бездыханные. Карлик в отместку отсек одному из убитых голову. Вот отправились они дальше, навстречу новым приключениям. На сей раз довелось им спасти красавицу от трех кровожадных сатиров. Теперь уже Карлик вел себя поосмотрительнее, однако и тут полез в драку первым, за что немедленно поплатился одним глазом; вскоре подоспел и Великан, и, если бы сатиры не убежали, он, конечно, убил бы их всех. Приятели радовались своей победе, а спасенная ими девица влюбилась в Великана и с ним обвенчалась. Они отправились за тридевять земель и повстречали шайку разбойников. На сей раз вступил в бой первым Великан. Впрочем, и Карлик не отставал. Бились долго и жестоко. Куда бы Великан ни повернулся, все падали перед ним ниц, зато Карлик несколько раз бывал на краю гибели. Наконец друзья одержали победу. Карлик, правда, потерял ногу. Итак, он лишился руки, ноги и глаза. Великан же, который остался невредим, без единой царапины даже, вскричал:
– Какая это великолепная забава, не правда ли, мой маленький герой? Давай с тобой одержим еще одну, последнюю победу и покроем себя бессмертной славой!
– Ах, нет! – отвечал Карлик, который теперь уже поумнел, – уволь. Я больше не боец, ибо я вижу, что после каждой битвы тебе достаются награды и почести, а на меня сыплются одни лишь удары.
Я приготовился было вывести мораль из этой басни, но тут внимание всех невольно обратилось на жену и мистера Берчелла, между которыми завязался ожесточенный спор по поводу предполагаемого отъезда моих дочерей в столицу. Жена без устали твердила о благах, которые эта поездка непременно им принесет. Мистер Берчелл с жаром пытался разубедить ее; я старался не брать ни ту, ни другую сторону. Он повторил те же доводы, что были так скверно приняты утром. Спор разгорался все сильнее, и бедная моя Дебора вместо того, чтобы приводить более убедительные доказательства, начинала говорить все громче и громче, так, что под конец была вынуждена криком скрыть свое поражение. Впрочем, заключительные слова ее были очень неприятны для всех нас: уж она-то прекрасно понимает, сказала она, что у некоторых лиц могут быть скрытые причины для того, чтобы навязывать свои советы, но она попросила бы этих советчиков впредь держаться подальше от ее дома.
– Сударыня, – отвечал Берчелл, сохраняя спокойствие и тем раззадоривая ее еще больше, – вы правы, говоря о скрытых причинах; да, у меня есть скрытые причины, но я не стану открывать их вам, – ведь я и без того привел вам немало доводов, – и вы оставили их без ответа. Однако я вижу, что мои посещения становятся в тягость, поэтому разрешите откланяться. Впрочем, я хотел бы еще раз наведаться к вам и проститься, прежде чем надолго покину эти края.
С этими словами он взял шляпу, и даже Софьины взоры, которые, казалось, укоряли его за поспешность, бессильны были удержать его.
Некоторое время после его ухода мы беспомощно глядели друг на друга. Жена, чувствуя себя виноватой, старалась под напускным спокойствием и притворной улыбкой скрыть свое смущение. Я счел нужным попенять ей.
– Так-то, жена, – воскликнул я, – так-то обращаемся мы с гостями? Так-то отвечаем мы на добро? Поверь, душа моя, что более жестоких и неприятных для меня слов ни разу еще я не слышал из твоих уст.
– Вольно ж ему было доводить меня до этого! – отвечала жена. – Ну, да я прекрасно понимаю цель его советов. Ему не угодно, чтобы мои дочки ехали в столицу, ему, видите ли, самому хотелось бы наслаждаться обществом меньшой. Или этот оборванец думает, что она не найдет лучшего общества?
– Какой же он оборванец, душенька? – воскликнул я. – Как знать, может, мы все очень заблуждаемся относительно его положения? Подчас он мне кажется самым настоящим джентльменом, какого мне доводилось встречать. Скажи мне, Софья, дитя мое, давал ли он тебе когда-нибудь понять, говоря с тобой наедине, будто питает к тебе особенное чувство?
– Сударь, его разговор со мной, – отвечала дочь, – бывал всегда разумен, скромен и занимателен. Что до другого – нет, никогда. Правда, однажды вскользь он заметил, что еще ни разу ему не удалось встретить женщину, способную оценить по достоинству человека, если он ей покажется бедным.
– Вечная песенка всех неудачников и лентяев! – воскликнул я. – Впрочем, ты, верно, знаешь, мой друг, как надо смотреть на подобного рода людей, и понимаешь, конечно, сколь безумно было бы ожидать, чтобы человек, который так неумело распорядился собственным счастьем, мог доставить счастье другому. Мы с твоей матушкой надеемся на лучшую для тебя участь. Этой зимой, которую ты, верно, проведешь в столице, у тебя будет возможность сделать более разумный выбор.
Не берусь сказать, что по этому поводу думала Софья. Сам же я, признаться, не очень горевал, что мы избавились от гостя, внушавшего мне немалую тревогу. Правда, совесть моя слегка роптала на такое нарушение законов гостеприимства, но я урезонил эту строгую наставницу, приведя два-три благовидных довода, которые вполне меня успокоили и примирили с собой. Угрызения совести, которые мы испытываем уже после свершения нами дурного поступка, обычно терзают нас недолго; совесть ведь изрядная трусиха, и если она не могла удержать нас от греха, то казнить нас за него и подавно не станет,
ГЛАВА XIV
Новые унижения, или как мнимая беда подчас оборачивается благом
Поездка дочерей в столицу была уже решенным делом, причем мистер Торнхилл любезно обещал следить за их благонравием и извещать нас в письмах об их поведении. Тут, однако, оказалось, что необходимо привести их гардероб в соответствие с блистательным будущим, которое их ожидало, а это требовало затрат. На большом семейном совете мы стали думать, как нам добыть для этого денег или, иначе говоря, что бы из нашего имущества можно было продать. Колебания наши были непродолжительны: оставшийся мерин, лишившись своего товарища, был совершенно бесполезен в поле, а так как он был крив на один глаз, то и для езды не годился; решено было продать его на ближайшей ярмарке, и на этот раз, во избежание обмана, я решил отвести его туда сам. Хоть до сих пор мне не приходилось заключать торговые сделки, я был уверен, что не ударю в грязь лицом. Человек составляет мнение о собственной практичности в зависимости от того, как судят о нем люди, его окружающие. Все мое общество состояло почти исключительно из моих домашних, так что я имел все основания почитать себя человеком большой житейской мудрости. Это не помешало, впрочем, жене наутро подозвать меня, едва я отошел от дома, и шепотом повторить свое напутствие – смотреть в оба!
Прибыв на ярмарку, я, как водится, заставил коня показать ход, однако покупателя все не было. Наконец подошел какой-то барышник, тщательно осмотрел лошадь, но, обнаружив, что она крива на один глаз, и разговаривать дальше не стал; подоспевший вслед за ним второй объявил, что она страдает шпатом и что он не согласился бы оплатить доставку ее с ярмарки домой, даже если бы ему эту клячу предложили даром; третий сказал, что у нее нагнет и что она гроша ломаного не стоит, четвертый по единственному глазу заключил, что у нее глисты, а пятый громогласно изумлялся, какого дьявола я торчу тут, на ярмарке, с кривой клячей, пораженной шпатом, нагнетом и глистами, которая только и пригодна, что собакам на мясо! К этому времени я уже и сам от всей души стал презирать несчастное животное, и приближение всякого нового покупателя возбуждало у меня чувство, близкое к стыду, ибо, хотя я и не верил всему, что мне тут наболтали, я все же подумал, что такое обилие свидетелей говорит в их пользу – логика, которой, кстати сказать, руководствуется Григорий Великий в своем рассуждении о добрых деяниях.
В таком-то незавидном положении и застал меня старинный мой приятель, как и я, священник; у него тоже было какое-то дело на ярмарке; он подошел ко мне, пожал мне руку и предложил зайти в харчевню и выпить с ним, что бог пошлет. Я охотно согласился; нас провели в небольшую заднюю комнатку, где находился только один человек, почтенного вида старец, который, казалось, был всецело поглощен чтением какого-то огромного фолианта. В жизни не приходилось мне встречать человека, который бы так располагал к себе с первого взгляда! Седые кудри благородно осеняли его чело, и, казалось, крепкой свежей старостью своей он был обязан нерастраченному здоровью и сердечной доброте. Его присутствие, впрочем, не помешало нашей беседе; мы разговорились с приятелем о том, как с каждым из нас обошлась судьба, об уистонианском споре, о моем последнем памфлете, вызвавшем ответ архидиакона и, наконец, о постигшем меня жестоком ударе. Вскоре, однако, внимание наше привлек вошедший в комнату юноша. Подойдя к старику, голосом почтительным и тихим он стал говорить ему что-то на ухо.
– Не надобно никаких извинений, дитя мое, – отвечал ему старик. Каждый обязан помогать ближнему своему. Возьмите это, мне жаль, что здесь не больше пяти фунтов, но, если такая сумма выручит вас, я буду рад от души.
Слезы благодарности брызнули из глаз скромного юноши, но моя признательность была едва ли не больше! Я был готов задушить славного старца в своих объятиях – так порадовало меня его добросердечие! Но он снова погрузился в чтение, а мы продолжали разговор. Вдруг мой собеседник, вспомнив о деле, ради которого прибыл на ярмарку, сказал, что как ни дорожит он обществом ученого доктора Примроза, но должен ненадолго меня покинуть. Услышав мою фамилию, старик взглянул на меня пристально и, когда мой приятель вышел, осведомился, не довожусь ли я родней великому Примрозу, этому столпу веры, этому ревностному поборнику единобрачия. Никогда еще не билось мое сердце таким искренним восторгом!
– Сударь, – вскричал я, – я счастлив, что заслужил одобрение такого прекрасного человека, как вы, тем более что ваша доброта уже без того преисполнила мое сердце радостью! Да, сударь, вы видите перед собой доктора Примроза, поборника единобрачия, которого вам угодно было назвать великим. Вы зрите того самого злополучного священника, который так долго и – успешно ли, нет ли, судить не мне – боролся с этим бичом века, многобрачием!
– Сударь, – воскликнул незнакомец, затрепетав, – боюсь, что я показался вам дерзок, но я не мог сладить со своим любопытством.
– Сударь, – вскричал я, схватив его за руку, – вы ничуть не показались мне дерзким; напротив, я хочу просить вас принять мою дружбу – уважение мое вы уже завоевали.
– С благодарностью принимаю! – воскликнул он, пожимая мою руку. – О славный столп неколебимой веры! Неужто воочию зрю я?..
Тут я был вынужден прервать его: ибо хотя авторское мое тщеславие способно было переварить любую, казалось бы, порцию лести, на сей раз скромность моя возмутилась. Как бы то ни было, между нами возникла дружба, такая пламенная и внезапная, какой не встретишь и в романе. Мы принялись беседовать о самых разнообразных материях; поначалу мне показалось, что он не столько учен, сколько благочестив, и что, быть может, отметает всякую доктрину как ненужный сор. Впрочем, это нимало не уронило его в моих глазах, так как я и сам в глубине души начал склоняться к такому мнению. Как бы невзначай, я заметил, что люди нынче стали проявлять прискорбное равнодушие к вере и слишком стали полагаться на собственные умозаключения.
– В том-то и беда, сударь, – отвечал он с живостью, словно всю свою ученость приберегал до этой минуты, – в том-то и беда, сударь, что мир одряхлел, а между тем космогония, или, иначе говоря, сотворение мира, вот уже много веков ставит философов в тупик. Какие только предположения не высказывали они о сотворении мира! Санхониатон, Манефо, Берозус и Оцеллий Лукан – все их попытки оказались напрасными. Последнему принадлежит изречение: "Анархон ара кай ателутайон то пан", или, иначе говоря, – "Все в мире пребывает без начала и конца". Да и Манефо, сам Манефо, который жил примерно во времена Навуходоносора (замечу, что Осор – слово сирийского происхождения и обычно присовокуплялось к именам царей той страны, как-то: Теглет Пал-Осор, Навон-Осор)так вот, даже он высказал предположение не менее нелепое, чем предыдущее: "Ибо, как говорится, эк то библион кубернетес", что означает: "Книги ничему не научат мир"; тогда он сделал попытку исследовать… Но извините, сударь, я, кажется, несколько отвлекся.
Последнее замечание было справедливо, и я никак не мог взять в толк, какое отношение к сотворению мира имело то, о чем говорил я; впрочем, я убедился, что имею дело с человеком ученейшим, и уважение мое к нему возросло еще больше. Поэтому я решил попытать его на свой оселок. Но собеседник мой был чересчур кроток и тих, чтобы вступать со мной в единоборство. На всякое мое высказывание, которое могло быть истолковано как вызов на спор, он лишь качал головой и молча улыбался, как бы давая тем понять, что при желании мог бы мне возразить. Таким образом с древней философии разговор наш неприметно перешел к предметам более злободневным, и мы поведали друг другу, что привело каждого сюда, на ярмарку.
Мне, как я ему сообщил, необходимо было продать лошадь, он же, оказалось, затем только сюда и явился, чтобы купить лошадь для джентльмена, арендовавшего одну из его усадеб. Я тут же показал свой товар, и мы ударили по рукам. Оставалось лишь рассчитаться, и он вытащил билет в тридцать фунтов и попросил меня его разменять. Таких денег у меня, конечно, при себе не оказалось, и тогда он позвал слугу; тот не замедлил явиться, и я был поражен изяществом его ливреи.
– Послушай-ка, Авраам, – сказал его господин, – возьми этот билет и разменяй его на золото; обратись к соседу Джексону или к кому хочешь.
В ожидании слуги мой собеседник принялся горько сетовать на то, что серебро почти исчезло из обращения, а, я, в свою очередь, пожаловался, что и золота почти не стало, так что к тому времени, как Авраам вернулся, мы оба пришли к заключению, что нынче вообще с деньгами стало туго, как никогда. Авраам же сказал, что обошел всю ярмарку и нигде не мог разменять билет, хоть и предлагал полкроны за размен. Мы были весьма этим огорчены; после некоторого размышления, впрочем, он спросил меня, не знаком ли я с неким Соломоном Флембро, проживающим в наших краях; когда же я ответил, что он мой ближайший сосед, старец сказал:
– В таком случае мы с вами поладим. Я дам вам чек на предъявителя, а уж у Флембро деньжонки водятся, будьте покойны – на пять миль кругом такого богача не сыщешь! Мы с добрым Соломоном, слава богу, не первый год знакомы. Как сейчас помню, в "три прыжка" обычно я его обскакивал, зато на одной ножке он скакал дальше меня.
Чек на имя моего соседа был для меня все равно, что деньги, ибо я не сомневался, что тот в состоянии будет его оплатить;
после того, как чек был подписан и вручен мне, мы расстались, весьма довольные друг другом, и мистер Дженкинсон (так звали почтенного джентльмена) со своим слугой Авраамом и моим старым мерином Блекберри потрусили с ярмарки.
Спустя некоторое время я одумался и понял, что поступил опрометчиво, согласившись взять чек взамен денег у незнакомого мне человека; я благоразумно решил догнать покупателя и забрать у него свою лошадь. Но их и след простыл! Тогда я тотчас отправился домой, решив, не теряя времени, получить со своего приятеля деньги. Честный мой сосед сидел возле своего домика и курил трубку. Когда я сообщил ему, что хотел бы получить с него деньги по чеку, он взял чек и дважды перечитал его.
– Неужели вы не разберете подписи? – спросил я. – Эфраим Дженкинсон, видите?
– Да, – отвечал он, – подпись достаточно отчетлива, и я прекрасно знаю джентльмена, которому она принадлежит, – это величайший негодяй, какого только земля носит. Это тот самый мошенник, что всучил нам с Мозесом зеленые очки. Почтенной наружности человек с седыми волосами и еще у него карманы без клапанов, верно? И такой ученый разговор, все с древнегреческими речениями, о космогонии да о сотворении мира?
Я мог лишь простонать в ответ.
– Ну вот, – продолжал он, – вся его премудрость заключается в нескольких этих фразах, которые он и пускает в ход всякий раз, как видит возле себя кого-нибудь из ученых; ну, да теперь я знаю этого плута и изловлю его в конце концов.
Унижение мое было полным, однако самое неприятное было еще впереди, когда я должен был предстать перед женой и дочерьми. Школьник, сбежавший с уроков, не так боится идти в школу, где его ожидает встреча с учителем, как боялся я возвращения домой. Впрочем, я решил предупредить их гнев и готовился вспылить, придравшись к первому попавшемуся предлогу.
Увы, семья моя была настроена отнюдь не воинственно! Я застал жену и девочек в слезах, ибо приходивший к ним мистер Торнхилл объявил им, что их поездке в город не суждено совершиться. Дамы, получив от какого-то завистника, который будто бы был к нам вхож, дурной о нас отзыв, в тот же день уехали в Лондон. Мистеру Торнхиллу не удалось выяснить ни личности того, кто распускал о нас злонамеренные слухи, ни причины, побудившие его к тому; впрочем, каковы бы ни были эти слухи и кто бы ни был их творцом, мистер Торнхилл спешил нас заверить в своей дружбе и покровительстве. Таким образом мою неудачу они перенесли с достаточной твердостью, ибо она растворилась в их собственном, гораздо большем, горе.
Особенно дивились мы тому, что нашелся человек, достаточно низкий, чтобы оклеветать столь безобидное семейство, как наше: мы были бедны, а следовательно, завидовать нам было не в чем; держались же мы с таким смирением, что казалось за что нас можно ненавидеть?
ГЛАВА XV
Коварство мистера Берчелла разоблачено полностью. Кто мудрит, тот
остается в дураках
Остаток вечера и часть следующего дня были посвящены тщетным догадкам: кто же наш враг? Почти не было такой семьи по соседству с нами, на которую не пало бы подозрение, причем каждый из нас имел свои особые причины подозревать то или иное семейство. Так сидели мы да гадали, когда вдруг в комнату вбежал один из малышей; он держал в руках какой-то бумажник и сказал, что подобрал его, играя на лужайке. Бумажник этот был нам всем хорошо знаком – не раз видели мы его в руках у мистера Берчелла. Среди бумаг всякого рода внимание наше привлекла к себе одна: она была запечатана и на ней значилась следующая надпись: «Копия письма, которое надлежит послать двум дамам в замок Торнхилл». Мы тут же все решили, что клеветник найден, и только колебались: распечатывать ли нам письмо или нет? Я всячески противился тому, но Софья, говоря, что изо всех известных ей людей он менее всего способен на такую низость, настаивала на том, чтобы письмо было прочитано вслух. Ее поддержали все и, уступив их просьбам, я прочитал следующее:
"Сударыни, предъявитель сего письма откроет вам имя того, кто к вам обращается: автор его есть друг добродетели, готовый, воспрепятствовать всякому покушению ее совратить. Мне стало известно о вашем намерении увезти в столицу, под видом компаньонок, двух молодых особ, отчасти мне знакомых. Я не могу допустить, чтобы доверчивость была обманута, а добродетель поругана, и считаю своим долгом предупредить вас, что столь неосторожный шаг с вашей стороны повлечет за собой последствия самые пагубные. Не в моих правилах с излишней суровостью карать тех, кто погряз в разврате и безнравственности; и ныне я не стал бы пускаться в объяснения, если бы речь шла всего лишь о какой-нибудь легкомысленной проказе, а не о тяжком проступке. Примите же мое дружеское предостережение и поразмыслите о последствиях, каковые наступят, если порок и распутство проникнут туда, где доныне царила мирная добродетель".
С сомнениями было покончено. Правда, это письмо можно было понимать двояко, и осуждение, в нем выраженное, могло бы с таким же успехом относиться к тем, кому оно было адресовано, как и к нам. Но так или иначе оно дышало явным недоброжелательством, а этого с нас было довольно. У жены едва достало терпения дослушать письмо до конца, и она тут же дала волю своему негодованию на его автора. Оливия была не менее сурова, а Софья казалась потрясенной его предательством. Что касается меня, я в жизни не встречал более вопиющей неблагодарности. И я объяснял ее единственно его желанием задержать мою младшую дочь в деревне, чтобы самому иметь возможность чаще видаться с ней.
Мы перебирали различные способы мщения, когда второй наш малыш прибежал сообщить, что мистер Берчелл идет к нам и уже находится на том конце поля. Невозможно описать то смешанное чувство – боли от только что понесенной обиды и радости от предвкушения близкой мести, – которое охватило нас. Правда, мы всего лишь хотели попрекнуть мистера Берчелла его неблагодарностью, но при этом уязвить его как можно чувствительнее. И вот с этой целью мы сговорились встретить его, как всегда, приветливой улыбкой и начать разговор даже любезнее, чем обычно, чтобы отвлечь его внимание; затем, посреди всего этого благодушия, застигнуть его врасплох, внезапно, как землетрясение, ошеломить его и заставить ужаснуться собственной низости. Осуществление нашего плана жена взяла на себя, так как и в самом деле имела некоторый талант к подобного рода предприятиям. Вот он приближается, входит в дом, подвигает себе стул и садится.
– Хорошая погодка, мистер Берчелл!
– Погода отличная, доктор; впрочем, боюсь, что быть дождю: что-то побаливает нога.
– Рога побаливают? – воскликнула моя жена с громким смехом, и туг же попросила прощения, говоря, что ей подчас трудно бывает удержаться от шутки.
– Дражайшая миссис Примроз, – отвечал он, – от души прощаю вас, тем более что не догадался бы, что вы изволили шутить, кабы вы сами о том не сказали.
– Возможно, возможно, – сказала она, подмигивая нам. – Ну, да вы, верно, знаете, почем фунт шуток?
– Не иначе, сударыня, – отвечал мистер Берчелл, – вы сегодня с утра читали книгу острословия! Фунт шуток, ведь это куда как остроумно! И все же, сударыня, что до меня, я предпочел бы полфунта здравого смысла.
– Охотно верю, – ответила жена, все еще улыбаясь, хотя шутка уже обратилась против нее. – Тем не менее я знавала джентльменов, мнящих себя бог знает какими умниками, а между тем этого здравого смысла не было у них и на грош.
– Вам, верно, встречались и дамы, – возразил ее противник, притязающие на остроумие без малейших к тому оснований.
Я быстро смекнул, что в этой перепалке жене несдобровать, и решил вмешаться в разговор и повести его в несколько более суровом тоне.
– И остроумие, и здравый смысл, – воскликнул я, – ничто без честности: она одна придает человеку цену; невежественный и добродетельный поселянин стоит неизмеримо выше какого-нибудь философа, если тот порочен. Но что талант, что храбрость, если нет при этом сердца? "Венец творенья – честный человек" – помните?
– Должен сказать, что это затасканное изречение Александра Попа мне всегда казалось недостойным его дарования, – возразил мистер Берчелл, каким-то нелепым самоуничижением. Ведь хорошую книгу мы ценим не за то, что в ней нет изъянов, а за те красоты, что находим в ней; так и в человеке самое важное не то, чтобы за ним числилось поменьше недостатков, а то, чтобы у него было побольше истинных добродетелей. Иному ученому, быть может, не хватает благоразумия, этот государственный муж страдает избытком гордости, а тот воин отличается чересчур свирепым нравом; но неужели этим людям должны мы предпочесть несчастного поденщика, который влачит жалкое существование, не вызывая ни хулы, ни похвал? Это все равно, что предпочесть скучные и правильные картинки фламандской школы дивно вдохновенному, пусть неправильному, карандашу римского художника!
– Сударь, – отвечал я, – замечание ваше справедливо в том случае, когда поистине лучезарной добродетели противопоставляются какие-нибудь незначительные недостатки, но, когда великие пороки противостоят у одного и того же человека столь же необычайным добродетелям, тогда, сударь, такой человек достоин презрения.
– Возможно, – воскликнул он, – что и существуют на свете чудища, каких вы сейчас обрисовали, у которых великие пороки сочетались бы с великими добродетелями, однако мне за всю мою жизнь ни разу они не попадались. Напротив, я замечал, что обычно человек ума незаурядного обладает также и добрым сердцем. В самом деле, провидение и тут являет необычайную свою благость, редко наделяя острым умом того, чье сердце преисполнено скверны, и, таким образом, там, где есть воля творить зло, обычно не хватает сил эту волю поддержать. Это правило как будто простирается даже на животное царство; ведь род мелких хищников отличается коварством, жестокостью и трусостью, в то время как звери, наделенные силой великой, обычно благородны, храбры и великодушны.
– Замечание справедливое, – возразил я, – однако я без труда мог бы указать сей же час человека, – тут я пристально воззрился на него, – у которого ум и сердце находятся в самом удивительном противоречии друг с другом. Да, да, сударь, – продолжал я, возвышая голос, – и я рад случаю, который дает мне возможность обличить его в ту самую минуту, когда почитает он себя в безопасности! Знаком ли вам этот предмет, сударь, – этот бумажник?
– Да, сударь, – отвечал он, ничуть не меняясь в лице, – это мой бумажник, и я рад, что он нашелся.
– А это письмо?! – воскликнул я. – Оно вам знакомо? Да не вздумайте хитрить, слышите? Смотрите мне в глаза и отвечайте: знакомо ли вам это письмо?
– Это письмо? – отвечал он. – Конечно; я его сам написал.
– И у вас поднялась рука, – продолжал я, – написать такое письмо? Какая низость и какая неблагодарность!
– И у вас поднялась рука, – отвечал он, дерзко глядя мне в глаза, вскрыть мое письмо? Какая низость! Да знаете ли вы, сударь, что за одно это я могу вас повесить? Достаточно мне пойти к судье и заявить под присягой, что вы вскрыли чужой бумажник – как вас повесят тут же, перед дверьми собственного вашего дома!
Эта наглая выходка повергла меня в совершенное неистовство.
– Неблагодарная тварь! – закричал я, не в силах уже сдержаться. – Вон, и не оскверняй моего жилища! Вон! И не попадайся мне на глаза! Вон отсюда, и да будет совесть твоя тебе палачом!
С этими словами я швырнул ему бумажник под ноги. Он подобрал его с улыбкой, преспокойно захлопнул его и ушел; мы были поражены его хладнокровием. Больше всего жену выводила из себя именно эта его невозмутимость и то, что он как будто и не думал стыдиться своей подлости.
– Душа моя, – сказал я, чувствуя необходимость успокоить слишком уж бурное негодование моих близких, – никогда не следует удивляться тому, что у дурных людей нет стыда; они краснеют лишь в тех случаях, когда их уличают в добром деле, пороками же своими они тщеславятся.
Грех и Стыд (так гласит аллегория) были некогда друзьями и в начале странствования шли рука об руку. Вскоре, однако, союз этот показался неудобен обоим: Грех частенько причинял беспокойство Стыду, а Стыд то и дело выдавал тайные замыслы Греха. Они все вздорили меж собой и наконец решили расстаться навсегда. Грех смело продолжал путь, стремясь обогнать Судьбу, которая шествовала впереди в образе палача; Стыд, будучи по натуре своей робок, поплелся назад к Добродетели, которую они в самом начале своего странствия оставили одну. Так-то, дети мои, едва человек ступит на стезю порока, как Стыд его покидает и спешит назад – охранять оставшиеся немногочисленные добродетели.