Текст книги "Путешествие Хамфри Клинкера. Векфильдский священник (предисловие А.Ингера)"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Соавторы: Тобайас Джордж Смоллет
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 45 страниц)
Именно из этого сознания безысходности положения народа и рождается в проповеди Примроза мысль о бессилии философских теорий просветителей перед реальным общественным процессом, мысль, тоже впервые высказанная с такой прямотой именно в этом романе. Примроз утверждает, что беднякам нечего ожидать улучшения своей участи на земле, только религия способна принести им утешение и только смерть избавит их от мук. На этом основании в романе Голдсмита усматривают подчас одну только реакционную проповедь примиренчества, пассивной жертвенности, отказа от достижений просветительской мысли. Подобное истолкование несправедливо и лишено всякого историзма, не говоря уже о том, что было бы крайне опрометчиво отождествлять героя романа и автора.
Голдсмит был далек от мысли отринуть достижения человеческого разума, противопоставить веру науке и философии, он во многом разделял взгляды глубоко почитаемого им Вольтера и незадолго до написания романа высказался на этот счет вполне определенно в книге очерков «Гражданин мира»: «В век просвещения почти каждый становится читателем и внемлет поучениям .типографского станка, а не с церковной кафедры... Жителей каждой страны должны наставлять или писатели или проповедники, но чем шире круг читателей, тем уже круг слушателей, тем полезней писатели и менее нужны бонзы». Однако проповедь Примроза как раз и обращена к неграмотным беднякам, доведенным до крайности, изверившимся во всем, колеблющимся между стихийным протестом, наподобие того, который проявляют прихожане Примроза, и отчаянием. Чтобы понять Примроза, следует хорошо вдуматься в его признание: «Каждый из нас имеет право на престол, мы все родились равными. Таково мое убеждение, я его разделяю с людьми, которых прозвали левеллерами. Они хотели создать общество, в котором все были бы одинаково свободны. Но, увы! – из этого ничего не получилось».
Понадобилось столетие, чтобы созрело это глубочайшее разочарование народа в последствиях буржуазной революции XVII века. Тогда его религиозность была бунтарской, теперь, в период кризиса просветительского гуманизма, когда время для новых социальных конфликтов и теорий еще не приспело, эта религиозность обернулась своей иной, непротивленческой стороной. Другую проповедь английский бедняк-священник середины XVIII века произнести не мог, она и в таком своем виде– явление исключительное, и Голдсмит не погрешил здесь против истины. Свидетельством тому является и религиозное обращение Хамфри Клинкера, становящегося методистским проповедником. Правда, его проповеди в тюрьме, под влиянием которых отпетые мошенники и грабители хнычут, каются и поют псалмы, воспринимается как пародия на аналогичные сцены у Голдсмита. Но при всем этом намеренно сниженном комическом изображении и здесь ясно видна та же социальная подоплека,что и в рассуждениях Примроза, не зря Хамфри заявляет Брамблу, что в день Страшного суда разницы между людьми не будет никакой и что свет божьей благодати может так же озарить бедняка и невежду, как и «богача и философа, который кичится мирской мудростью».
Для социального самочувствия многих тысяч вчерашних крестьян, насильственно оторванных от векового уклада, характерна была неотступная мечта о возвращении к земле, к своему хозяйству. Происходила своеобразная аберрация, и прошлое, с его тяжелым трудом и нуждой, но все же относительно независимым существованием на своем клочке земли, казалось теперь беспечальной идиллией. Отсюда идет и решительное неприятие сентиментализмом новой буржуазной городской цивилизации, и противопоставление ей идеализированного сельского патриархального уклада.
Огромный Лондон, пожирающий окрестные поля и луга, так что скоро «все графство Миддлсекс покроется кирпичом», модный Бат, где кишит жадная до развлечений толпа, где каждый норовит обвести тебя вокруг пальца и где купцы лишены совести, друзья – дружелюбия, а домочадцы – верности, противопоставлены в письмах негодующего Брамбла радостям сельского бытия; письма эти напоминают трактаты одного из вождей европейского сентиментализма – Руссо. Поместье Брамблтон-Холл, куда его хозяин уже не чает добраться, изображается страной обетованной с молочными реками и кисельными берегами, где целительная природа и здоровая пища, земледельческие заботы и патриархальные отношения между гуманным помещиком и арендаторами– все содействует счастью и душевному спокойствию человека.
В романе Смоллета как бы параллельно сосуществуют реальная Англия, с ее растущими промышленными центрами и портами, копями, верфями и деревнями, и идиллическая Аркадия, этакая утопическая Телемская обитель в Уэльсе – Брамблтон-Холл. Однако вскоре читатель начинает ощущать призрачность этой идиллии, ибо в то время как Брамбл в своих распоряжениях по хозяйству велит уменьшить арендную плату, продавать зерно беднякам ниже рыночной цены и отдать корову нуждающейся вдове, его сестра Табита готова торговать снятым молоком и намерена в целях экономии кормить слуг овсяными лепешками и давать им говядину раз в три месяца. Как справедливо пишет советский исследователь А. А. Елистратова, не потому ли семейство Брамблов так п не добралось в романе до своего поместья, «что вблизи эта утопия могла бы потускнеть или оказаться иллюзорной?»[1]1
А. А. Елистратова, Английский роман эпохи Просвещения, «Наука», М. 1966, стр. 390.
[Закрыть].
Подобное же соседство иллюзии и реальности характерно и для романа Голдсмита. Филиппики смоллетовского Брамбла против пагубного стремления к роскоши дополняются здесь проповедью довольства малым. Автор как будто хочет сказать: посмотрите, как мало нужно этим людям для счастья, как они непритязательны, как просто, казалось бы, удовлетворить их немудреные желания, как они умеют примириться с утратами и бедностью – однако и в этой скромной доле им отказано. После разорения, оказавшись на новом месте в положении простых крестьян п вынужденные в поте лица добывать себе хлеб насущный, Примрозы не унывают. Да и вокруг все дышит благополучием и покоем. Поселяне живут в первозданной простоте и умеренности, трудятся «весело и охотно», не знают «ни нужды, ни убытка», а по праздникам предаются развлечениям. Читая все это, невозможно и предположить, что здесь произойдут столь драматические события, что этот мирный уголок принадлежит негодяю Торнхиллу. Деревня и деревенская жизнь показаны здесь такими, какими их хотелось видеть цепляющемуся за безвозвратно ушедшее прошлое английскому крестьянству, тогда как история Примрозов, разыгравшаяся на этом пасторальном фойе, обусловлена логикой реальной жизни.
Впрочем, только в вымышленном мире патриархальной идиллии мог существовать и великодушный спаситель Примрозов – сэр Уильям Торнхилл, скрывающийся до поры до времени под именем Берчелла. «Обладатель огромного состояния», человек, «чьим мнением дорожили государственные мужи», к словам которого прислушивалась целая политическая партия, он превосходно чувствует себя в крестьянском доме, с удовольствием трудится в поле, любит народные песни и даже не прочь поиграть в жмурки. Он всех к себе располагает и так прост, обходителен и незлобив, что невозможно и догадаться, кто такой этот весельчак Берчелл. Инкогнито, как простой странник шагает он по дорогам, посещает тюрьмы, восстанавливает справедливость и спасает попранную добродетель. Неужели Голдсмит в самом деле верил в жизнеподобие своего персонажа или надеялся уверить в том читателей? Ни то, ни другое. Он знал, чему поверят и чему не поверят его читатели, но как просветитель и моралист считал необходимым показать одновременно и то, что есть, и то, что должно быть в жизни, должно торжествовать в ней, то, что отвечает нравственному чувству именно демократического читателя – победу униженных и оскорбленных над насилием и пороком. У читателя искушенного такая наивность могла вызвать лишь снисходительную улыбку, читателю простому эта победа маленьких людей была так же необходима, как нужна была вера в воздаяние, пусть загробное. В данном случае уязвимость замысла вызвана, как это ни парадоксально, демократизмом Голдсмита, его точным пониманием мироощущения крестьянина, бедняка.
При всех своих иллюзиях английский сентиментализм был далек от крайностей Руссо: критически относясь к буржуазной цивилизации, видя многие ее трагические последствия, он не собирался зачеркивать ее целиком и противопоставлять ей в качестве естественной нормы жизнь дикарей. Злоключения персонажа Смоллета – лейтенанта Лисмахаго, попавшего в плен к американским индейцам, несут в себе откровенно полемический смысл. «Невинные дети природы» подвергли беднягу Лисмахаго жестоким пыткам и скальпировали, его приятеля изжарили и съели, а его красавица супруга с неудобно произносимым именем, чудовищно разукрашенная и благоухающая медвежьим жиром, умерла, объевшись сырым мясом. История эта, изложенная с сардонической усмешкой и комическими преувеличениями, напоминает по манере иные философские повести Вольтера. «Ах, вам по душе жизнь дикарей? – словно спрашивает Смоллет.– Что ж, полюбуйтесь на нее!»
Главным мерилом нравственной оценки человека в обоих романах служит не столько его разумность при всем почтении к ней авторов, сколько доброта, отзывчивость, умение прислушиваться к голосу своего сердца. Примрозу доставляло радость видеть счастливое лицо, сэр Торнхилл «содрогался от боли», глядя па страдания ближнего, рассказ о добром поступке вызывал у Брамбла слезы, а трогательная сцена встречи мостильщика улиц с сыном привела его в такое волнение, что он «всхлипывал, плакал, хлопал в ладоши». Рассудочность еще не стала здесь объектом язвительной насмешки, как в публиковавшемся в эти же годы романе Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Однако хорошие люди здесь все же больше доверяют своим чувствам. Героини Ричардсона умели прекрасно анализировать свои эмоции и все в них могли объяснить, а Лидия Мелфорд испытывает «неизъяснимое очарование», и тут уж логика бессильна. «...Если хочешь, чтобы сердце другого человека принадлежало тебе, нужно отдать ему взамен свое»,– к такому итогу пришел сэр Торнхилл, а Примроз убежден в том, что сердце бедняка столь же мало отличается от сердца любого другого человека, как и лицо. Так культ сердца и чувства приобретает в этих сентиментальных романах несомненный демократический смысл. Люди разнятся друг от друга богатством, положением в обществе, ученостью, но способность страдать и радоваться не зависит от этих различий, и в этом бедняк не отличается от вельможи или философа.
Однако в мире эгоизма и корысти нельзя обнажать свое сердце, не рискуя стать жертвой обмана (как сэр Уильям) пли мишенью для насмешек. Добрый, бескорыстный поступок – аномалия, вызывающая подозрение. Когда Брамбл пытается тайком помочь нуждающейся матери чахоточного ребенка, родная сестра истолковывает эту сцену как попытку совратить женщину. Ему приходится притворяться мизантропом, чтобы скрыть свое мягкосердечие, он кажется поначалу раздражительным старым холостяком, который занят только собой и своими недугами, но потом обнаруживается, что это защитная маска.
Потому-то благородная непрактичность, бросающая вызов здравому смыслу, п гуманность, не размышляющая о том, во сколько ей обойдется добрый поступок,так дороги становятся, начиная с Фильдинга, английским романистам. И если на первом этапе Просвещения популярный в Англии «Дон Кихот» служил Разуму примером сумасбродства, то наивность, доходящая порой до чудачества, доверчивость (кто только не обманывает Примроза), преданность своим нравственным убеждениям, сколько бы ни наносила им ударов повседневная действительность, полемически противопоставляются теперь здравому смыслу торговцев и торжествуют над ним,—» пусть в вымысле, пусть моральную,– но все же победу.
Донкихотство вызывает теперь симпатию, и, когда Джерри называет Брамбла Дон Кихотом, это означает восхищение. Люди рассудительные, сообщив Примрозу о том, что он разорен, советуют ему умерить свой пыл, сыграть сначала свадьбу сына, а уж потом, когда тот заполучит приданое невесты, спорить с ее отцом Относительно единобрачия духовенства сколько душе угодно. Что же делает герой Голдсмита? Он мчится известить будущего родственника о случившемся и спорит с ним еще яростнее. Ведь речь идет о его убеждениях! Свадьба сына сорвана, и последняя надежда поправить дела семьи рухнула. С точки зрения здравого смысла это безрассудство, по тем и дорог автору Примроз, что из принципа, пусть в данном случае нелепого, он готов пожертвовать материальным благополучием. Руководствуясь чувством нравственной правоты, Примроз бросает вызов помещику, что чревато куда более серьезными последствиями. Силы настолько неравны, что поступок Примроза выглядит самоубийством, но именно теперь комический чудак преображается я вызывает уже восхищение и сострадание.
Вызовом здравому смыслу являются и комические причуды, странные прихоти, которыми теперь щедро наделяют своих героев романисты. Причуда – «конек» – стала средством самозащиты от обезличивания, от похожих друг на друга, как стершиеся пятаки, обывателей, стала признаком индивидуальности, свидетельством ее наличия. Но у героев Стерна эти «коньки» приобретали настолько гипертрофированный, чуть ли не маниакальный характер, что персонажи утрачивали свою социальную определенность и бытовую достоверность, такие люди могли существовать лишь в неподвластном реальным законам бытия Шенди-Холле. Иное дело Брамбл и Примроз. У них тоже есть свои причуды, один стенает по поводу своих бесчисленных болезней, хотя в порыве гнева может поколотить двух здоровенных лакеев; другой теряет и свой юмор, и чувство реальности, стоит лишь ему оседлать своего «конька» – вопрос единобрачия священников. Комический апофеоз этой причуды – семейный портрет Примрозов, на котором священник в полном облачении преподносит свои трактаты на излюбленную тему жене, представленной в виде... Венеры! Но причуда здесь все же только деталь, комическая частность, помогающая индивидуальной обрисовке персонажа, и не более того.
Герой Сервантеса бывал жалок и смешон, его топтали свиньи, но это не мешало читателю видеть величие его духа. Положительный герой английского романа до Фильдинга был непременно чопорен и серьезен. Представить себе сэра Чарльза Грандисона в смешной ситуации или в неглиже невозможно – репутации героя Ричардсона был бы нанесен непоправимый удар. А почтенного Брамбла в чем мать родила вытаскивает за уши из воды при всем честном народе не по разуму усердный Хамфри, но от этого симпатии и почтение к нему близких не убывают. Хамфри, в конце концов, оказывается его внебрачным сыном (какой вызов ханжеской морали!), даже Фильдинг не отважился так компрометировать сквайра Олворти – Том оказался его племянником. Смешное и трогательное, слабости и достоинства не только переплетены теперь нераздельно, но и служат продолжением друг друга.
Человеческий характер и взаимоотношения людей представлены здесь сложнее, диалектически. Фильдинг добивался рельефности характера, его индивидуализации прежде всего с помощью противопоставления ему противоположного. Доброта и прямодушие Тома Джонса оттенялись лицемерием и эгоизмом Блайфила, у которого мы не обнаружим ни одной располагающей к нему черты. Фильдинг называл это «жилкой контраста». Здесь все еще сохраняется обусловленная просветительским рационализмом логическая прямолинейность, ясность, добытая ценой известной упрощенности. Сентиментализм преодолевает эту графическую четкость и локальность цвета. Стендаль имел полное основание восхищаться искусством полутонов у Голдсмита. Его роман требует очень тонкого читателя.
«Векфильдский священник» написан от первого лица, от лица главного героя, как и «Робинзон Крузо», и многие другие английские романы XVIII века. Однако за сорок с небольшим лет, отделяющих Примроза от Робинзона, литература накопила столько наблюдений над «человеческой природой» и разрушила столько абстрактных представлений о ней, что это не могло не отразиться на художественной манере повествования.
Дистанция между предметом повествования и рассказчиком в романе Дефо неизменна. Цель Робинзона изложить все ясно, подробно и объективно. Здесь нет места для иронии, юмора, анализа собственного поведения со стороны или с позиций другого времени – времени рассказа. Автор полностью удаляет себя из романа, ему нечего прибавить к свидетельству своего героя, и, доведись ему рассказывать об аналогичных событиях, он описал бы их точно так же, как Робинзон или всякий иной разумный человек, ибо Разум в представлении просветителей – это категория устойчивая, сама себе равная, не зависящая от того, когда, в какие времена, в каких обстоятельствах и кто этот Разум в своем лице воплощает.
В романе Голдсмита все эти категории – позиция рассказчика, его оценки п самооценки, его повествовательная интонация, отношение автора – пришли в движение. Писатель показывает, что человек может заблуждаться в оценках своих и чужих поступков, может помимо воли выдать истинное положение вещей, в котором он пе отдает себе отчета. Поначалу в благодушном рассказе Примроза ощущается даже некоторое самодовольство. Спокойное течение жизни в этом замкнутом мирке, отсутствие особых интересов или событий приводят к тому, что каждая мелочь приобретает непомерное значение, и о достоинствах крыжовенной настойки Примроз повествует с «беспристрастностью историка». Он пока над событиями и любовно, но со снисходительным юмором описывает своих домочадцев.
Но Примроз слишком простодушен, не в его натуре скрытничать; он то выдает нам невинные хитрости, к которым он прибегал, чтобы поддержать свой авторитет, то роняет замечание, что на собственном опыте изведал, что пора ухаживания – самая счастливая, и постепенно мы убеждаемся в том, что им вертят в доме, как хотят. Потом оказывается, что он тоже тщеславен и тоже вопреки своим проповедям рьяно участвует в осаде богатого жениха-помещика, хотя сердце Примроза не лежит к нему. Теперь он сам все чаще попадает впросак, становится мишенью для юмора автора, который исподволь, неприметно, путем сопоставления фактов и того, как о них говорит Примроз, как бы внушает читателю мысль: не будьте слишком суровы к Примрозу, ведь он весь на виду, а на всякого мудреца довольно простоты. Но когда комическая идиллия переходит в драму, Примроз утрачивает и благодушный тон, и снисходительную иронию, теперь он повествует о событиях изнутри с пафосом страстотерпца, он преображается у нас на глазах, высвобождаясь от всего мелкого, наносного, страдание делает его чрезвычайно проницательным (как хорошо понимает он теперь состояние своей опозоренной дочери), и все лучшие стороны его натуры торжествуют теперь.
Эпистолярная форма романа Смоллета тоже была не нова, ее утвердили в английской литературе романы Ричардсона. Но у Смоллета очень разные люди пишут своим корреспондентам об одном и том же. Таков эксперимент, опыт, проводимый здесь автором. И тут выявляется полное несходство впечатлений и разноголосица мнений, обусловленная не только возрастом, положением, образованием и жизненным опытом, но и десятка-ми иных причин, которых прежде не замечали, не учитывали романисты. Здесь и состояние здоровья персонажа вообще, и его сегодняшнее самочувствие в частности (спал лучше обычного, ел с аппетитом), погода и бытовые условия (хорошая или скверная гостиница, неудобная карета и плохая дорога), только что происшедший разговор, встреча с симпатичным человеком и даже... неприятный запах (к чему очень чувствителен Брамбл), и чрезмерный шум. Вот сколько моментов должен теперь учитывать проницательный читатель, чтобы сквозь все эти индивидуальные восприятия, которые, словно цветовые фильтры, придают все новые оттенки одной и той же действительности, восстановить, реконструировать подлинную картину.
Итак, представление о возможности абсолютно объективного и незаинтересованного рассказа разрушено. Однако именно благодаря этой комической разноголосице мы в итоге получаем лишь более объемное и многостороннее отражение жизни, где каждая точка зрения корректирует и дополняет другую. Вместе с тем у Голдсмита и Смоллета субъективизм изображения не стал еще господствующим, единственно возможным принципом, сознательно деформирующим действительность, и притом в крайне полемической, преувеличенной форме, как у Стерна. Последний обнаружил у своих героев такую сложную диалектику причуд ума и сердца, что о реальных причинах, их вызвавших, можно лишь догадываться по случайному слову, жесту, а иногда и умолчанию.
В сюжете романа Голдсмита, помимо уже отмечавшейся двойственности замысла (драма Примрозов и идиллическая пастораль), обращает на себя внимание следующая особенность. Сначала идет ряд эпизодов, рисующих бедствия, которые одно за другим обрушиваются на семейство Примрозов и приводят его на край гибели вплоть до кульминации – тюремной проповеди, потом начинается движение вспять, как будто киноленту стали крутить в обратную сторону, и события в почти буквально воспроизводимом обратном порядке восстанавливают благополучие и доброе имя всех членов семьи, празднующей три свадьбы п обретшей богатство. И все это на протяжении двадцати страниц! Здесь все построено на одних случайностях и выглядит совсем неправдоподобно. Автор сознавал возможность такого упрека, и, предупреждая его, Прим-роз оправдывается тем, что и в жизни таких «чудесных совпадений» сколько угодно. Между тем несколько ранее, в рецензии на один «дамский» роман, Голдсмит писал: «Однако, чтобы утешить нас во всех этих несчастьях, дело кончается двумя или тремя очень выгодными партиями; и там уж всего до пропасти – денег, любви, красоты, дней и ночей настолько счастливых, насколько можно пожелать; одним словом, еще один набивший оскомину финал современного романа». Как же совместить такое противоречие? Думается, что в финале «Векфильдского священника» наличествует пародийный подтекст. Все главное было высказано автором в основной части, и теперь он лукаво посмеивается над штампами жанра и читательского восприятия.
Во всяком случае, если предложенное нами объяснение не бесспорно, то в романе Смоллета наличие пародии несомненно. Роман называется «Путешествие Хамфри Клинкера», а между тем герой появляется лишь к исходу трети текста романа и не занимает в нем ведущего места. Поданное читателю блюдо явно ие соответствует названию. Роман скорее следовало назвать «Путешествие Брамблов». Более того, Хамфри, при несомненной симпатии к нему Смоллета, скорее пародия на Тома Джонса и ему подобных. Его портрет (косолап, сутул, нос приплюснут и проч.), его таланты («Я немножко умею играть в лапту и петь псалмы... не откажусь холостить любого борова...») и нелепые передряги, в которые он попадает, – все это скорее напоминает героя фарса.
Здесь неизбежно приходит на память то, что проделывает с привычными представлениями о сюжете и герое Стерн в своем «Тристраме Шенди». Не безынтересен тот факт, что Голдсмит резко отрицательно отзывался о манере, в которой написан роман Стерна, считал ее непристойной и развязной, а Стерн, в свою очередь, посмеивался в «Сентиментальном путешествии» над Смол летом, и тем не менее в рассматриваемых романах и в творчестве Стерна налицо сходные художественные тенденции. Разница между ними чисто количественная. Не принимая полемических «крайностей» Стерна, Смоллет и Голдсмит, двигались, по сути, в одном направлении, но остались па полпути между непогрешимым Разумом Просвещения и эксцентрическими причудами сердца героев Лоренса Стерна. В своем проникновении в душевный мир человека, умении обнаруживать дробные, мгновенные, скрытые движения сердца он ушел дальше их, однако и отличие от Стерла картина жизни и характер человека, освобожденные от излишней рассудочной прямолинейности и известной схематичности просветительского романа, все же не утратили в «Векфильдском священнике» и «Путешествии Хамфри Клинкера» своей определенности и цельности.
Многое и в позиции обоих романистов, и в принципе изображения было впоследствии усвоено великими английскими реалистами XIX века Диккенсом и Теккереем. И для Диккенса была характерна присущая Голдсмиту двойственность замысла, в котором реальность сосуществует с желаемым и логика жизни подменяется к финалу логикой, диктуемой нравственным выводом писателя-моралиста. И у пего мы находим сочетание юмора и драматического пафоса в изображении маленького человека-бедняка, равно как и использование комических причуд и чудачеств в качестве средства индивидуальной характеристики; тогда как скепсис и горькая ирония Смоллета больше сродни Теккерею с его размышлениями об относительности и иллюзорности доступного человеку счастья. Так складывалась и развивалась чрезвычайно своеобразная традиция изображения действительности, которая связывается в сознании многих поколений читателей с понятием «английский классический роман».
А. ИНГЕР