Текст книги "Плоскость морали"
Автор книги: Ольга Михайлова
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Глава 11. Разбитые мечты
Каждый несчастен настолько, насколько полагает себя несчастным.
Сенека
…Елена Климентьева всю ночь не смыкала глаз. Она ничего не понимала. Чтобы ей предпочли какое-то пугало в мужском пенсне – это не укладывалось в её голове. Но предпочтение это было даже демонстративным. Ей вспомнились странные слова тётки о том, что Нальянов – не человек, а нежить, и надо держаться от него подальше. Тогда Надежда Андреевна отказалась ей что-либо объяснять, да и разозлилась не на шутку. Но почему? В поведении Нальянова пока сквозило праздное волокитство за явно доступной и вульгарной девицей, и дипломат сказал, что Нальянов не ищет в женщине высоких достоинств и не умеет их оценить. Но во всём этом сквозило что-то нарочитое, точно напоказ сделанное. Почему? Не потому ли… ах, как хотелось в это верить, что он хотел скрыть свои подлинные чувства?
Анна Шевандина тоже была расстроена, но по другому поводу. Нальянов одним брезгливым движением брови и презрительным взглядом странно обесценил всё, о чём она мечтала. Высокие идеалы сразу показались ничтожными и жалкими, цели – неважными и даже смешными, а сами её учителя, Осоргин и Харитонов, в присутствии Нальянова не могли вымолвить ни слова, жалко блеяли что-то невразумительное. Но сам Нальянов отказался сказать, что исповедует. Почему? Ей смутно подумалось вдруг, что он считал собравшихся не достойными откровенности и не хотел «метать бисер…»
Анна вдруг испугалась этих странных новых мыслей, они нервировали. Ей и самой иногда казалось, что Харитонов не особо-то верит в то, что декларирует, и, хоть и говорит о самопожертвовании для народа, сам никогда и ничем не пожертвует, что братья Осоргины вовсе не революционеры, а недалёкие и неприятные обыватели, а Гейзенберг, несмотря на провозглашаемую веру в идеалы, идеалом считает заливное из поросёнка и телячьи ножки под французским соусом. Теперь эти опасения почему-то стали для неё очевидным фактом. Но что проповедует Нальянов? Почему он скрывает свои взгляды?
…Анастасия засветила ночник и села на кровать. В дверь постучали. На пороге показалась Елизавета Шевандина.
– А Анюта-то не солгала, – проронила она, опускаясь в кресло, – он завораживает, глаз отвести невозможно.
– Он тебе понравился? – отстранённо поинтересовалась Настя.
– Не знаю… Но странно, что в одном человеке столько слилось: лицо, фигура, манеры, голос, ум. Он удивительный, конечно, – Лиза была грустна и вяла. В голосе проступила тоска.
Настя бросила внимательный взгляд на Елизавету. Некрасивая девица, лезущая из кожи вон, чтобы приглянуться красавцу, уподобляется нищенке на паперти, но Лиза не пыталась понравиться Нальянову. Настя подумала, что красота Нальянова просто заставила её присмотреться к Осоргину, и невольно возникшее сравнение не могло не расстроить её. Но ей не было жаль Лизу.
– Твоя крёстная говорит, на красивых мужчин нужно любоваться, как на картины в Эрмитаже.
– Правильно говорит, – вздохнула Елизавета, но голос её был совсем неуверенным и даже жалким.
* * *
Сергей Осоргин ушёл от Ростоцкого мрачнее тучи. Нальянов, наглый барин, глумящийся и дерзкий, не выходил у него из головы. Не выходил не только потому, что проронил слова, странно совпавшие с его собственными делами, но и из-за того издевательского, презрительного тона, каким говорил о том, что Сергей привык считать самым важным. «Готовность на смерть не может извинить склонности оценивать истину по кухонным критериям, избавить от бескультурья, оправдать отсутствие глубоких знаний и неспособность к серьёзному мышлению… Почему при таком обилии героев у нас так мало порядочных людей, и почему все эти герои, начав с готовности пойти на эшафот, кончают обычно вином, картами да сифилисом?»
Ему показалось, или Нальянов точно посмотрел в эту минуту прямо ему в глаза? Сегодня утром он понял, что визит в печерниковский притон дорого ему обошёлся, хоть у врача ещё не был. Случившееся парализовало его мысли, он упорно надеялся, что всё обойдётся, но признаки были слишком отчётливы. Не хотелось думать о случившемся.
Внимание Нальянова к Ванде ничуть не удивило его, как остальных: Ванда и Мари в его глазах были обычными шлюшками, они никому не отказывали, а раз так, почему бы этому барину ими пренебрегать? Осоргин как-то не соотнёс слова брата о Нальянове с охранкой, а рассказ за столом Ростоцкого свидетельствовал о связях этого типа с Угловкой. Ни Тузикову, ни Галчинскую Сергей в расчёт не брал – голова была занята другим.
Прерывая его размышления, в дверь постучали. Пришли Арефьев и Галичев, деловые и серьёзные, явно удручённые чем-то.
– Встречи теперь будут на Лиговке в конспиративной квартире, занятой Грязновой, – начал Галичев буквально с порога, – завтра пойдёте с Тихоновым к Анненскому в Троицкий переулок, надо вынести чемодан с печатями, штемпелями и красками, тетрадями с образцами текстов для паспортов, формуляров и удостоверений.
Осоргин отметил, что Галичев очень бледен, точно болен, а Арефьев мрачен и насуплен.
– Что-то случилось? – осторожно спросил он.
– Кундалевич, – брезгливо прошипел Арефьев. – Квятковский сообщил, что он арестован в Публичной библиотеке. Оставил в кармане пальто три номера «Народной Воли», а швейцар, заметив их, донёс. Его арестовали при выходе из библиотеки. Кретин, просто кретин.
Сергей видел, что оба не столько расстроены, сколько напуганы. Кундалевич, плюгавый, хрупкого сложения, легко мог заложить всех. И всё же, явное пренебрежение к арестованному почему-то задело.
– А в ночь вчера Мартыновского взяли, – зло добавил Галичев. – Обыск проводился полицией без жандармов и чинов прокурорского надзора, трое просто рылись в номерах, в которых жил Мартыновский. Они уже уходили, да, представь, нашли в столовом ящике гальванические запалы. Тогда приступили к тщательному обыску, нарыли принадлежности для взрывов, химию для взрывчатых веществ, а в числе документов «паспортного стола» – копии паспортов, по которым жили Квятковский и Фигнер, уже арестованные. Но всего ужаснее, что нашли черновой проект метрической выписки о бракосочетании канцелярского служителя Лысенко с дворянкой Рогатиной. По справке в адресном столе оказалось, что супруги Лысенко живут по Сапёрному переулку. Полиция пошла туда с обыском, те открыли стрельбу, подтянулись жандармы, и квартира была взята.
Сергей помертвел. Это была квартира типографии. Галичев добавил, что Софья Иванова и Бух, изображавшие супругов Лысенко, Цукерман и Грязнова тоже арестованы. Бумаги, найденные у Мартыновского, разбираются в секретном отделении у градоначальника на Гороховой.
– Но это верные люди, они ничего не скажут…
Осоргин осёкся, поняв по лицам товарищей, что те придерживаются совсем другого мнения.
– Они умеют правду выколачивать. В прошлый раз эта бестия из полиции, Котляревский, разговорил Гольдберга, уверил его, что в результате его откровенности будут крупные политические реформы и что никто из оговорённых не пострадает, ни один волос не упадёт ни с чьей головы. Тот, дурак, Котляревскому это потом и напомнил, после того, как всё выболтал, гнида. А тот ответил: «Верно, мол, волосы не упадут, но голов попадает немало». Сука Гольдберг повесился в камере. Да что с того-то? Поздно, что тут скажешь.
Осоргина странно покоробила ругань дружков. Он понимал – если возьмут его, то и по его адресу они точно также уронят: «Идиот» или «сука», и брезгливо махнут рукой, но дело было даже не в том. А в чем? В памяти снова всплыли давешние слова барина Нальянова, презрительные и изуверские: «Глупо каждое деяние оценивать по принципу, – грозит ли за него смерть? Как раз в этой преувеличенной оценке смерти и скрывается самая большая трусость. Подумаешь, смерть…» Осоргин помнил, как это прозвучало. Барин подлинно ни во что не ставил смерть. Он именно не преодолевал страх, а не знал страха вовсе. Именно это и задело Осоргина.
Между тем дружки продолжали:
– Теперь слушай. Надо подготовить покушение на генерал-губернатора Гурко. Мы устроили наблюдение за его выездами. По понедельникам он один ездит обедать на Литейный, недалеко от Невского. Филёры стоят на другой стороне Мойки, где Морская выходит на Исаакиевскую площадь, у дома министерства внутренних дел. Коковский и ты – предполагаемые исполнители, и Тихонов в качестве члена Исполнительного Комитета. Ты будешь первым метальщиком.
Осоргин слушал молча. Бог весть почему, но весь азарт революционной работы, так занимавший его раньше, вдруг схлынул. Неужели он струсил? Нет, вздор. Он просто словно потерял нечто важное, определяющее…
«Когда народный мститель убивает палача…», бросил давеча Харитонов, а барин перебил его: «Он подводит себя под петлю и под невероятный излом души, единственный, кто может убивать без изломов, это как раз палач. У него нет дурного умысла, он всего лишь орудие казни». «Но у революционеров нет другой цели, кроме полнейшего счастья народа, и если достижение этого счастья возможно только путём насилия над палачами, причём тут «изломы души»? У революционера нет души!» «Нет души? Как интересно…»
Этот ли разговор задел его? Или… что-то ещё, непроизносимое, но понимаемое почти кожей? Сергей видел, что Галичев и Арефьев ни минуты не дорожат никем, но хладнокровно чужими телами прокладывают себе путь… Себе? Куда? Вопросы были какие-то мутные, неопределённые и тягостные.
«В смысле политических изменений значение террора равно нулю. Но он искажает самих революционеров, воспитывает в них полное презрение к обществу, к народу, и – взращивает страшный дух своеволия. Какая власть безмернее власти одного человека над жизнью другого? И вот эту-то власть присваивает себе горсточка людей, убивая за то, что законное правительство не желает исполнять самозваных требований людей, до такой степени сознающих себя ничтожным меньшинством, что они даже не пытаются начать открытую борьбу с правительством. Терроризм или бессилен, или излишен: бессилен, если у революционеров нет сил низвергнуть правительство, и излишен, если эти силы есть…» А что если этот барин прав?
Раньше Сергей полагал, что народное счастье стоит любых жертв – и был готов пожертвовать собой. Но так ли интересует Галичева и Арефьева народное счастье? Что их вообще интересует? Но точно, что не его жизнь. «Если убеждения приводят к эшафоту – они совсем не обязательно святы. Но дураков смерть за убеждения завораживает, парализует ум и совесть: для них всё, что заканчивается смертью, освещено, всё дозволено тому, кто идёт на смерть. В свете этой дьявольской идейки всякие заботы о жизни, чести и совести – провозглашаются мещанством…»
Первый метальщик – это почти гарантированный козел отпущения. Ему не выжить. Он трясётся за свою шкуру? Сергей помрачнел. Нет. Как раз на свою шкуру было наплевать. Скорее, иссякла та вера, что поддерживала его готовность идти на смерть, она странно обесценилась, и не только из-за наглых слов вальяжного барина, сколько из-за этих двоих, Василия Арефьева и Виктора Галичева. Их равнодушие к идущим на смерть он замечал, но тогда это казалась требованием революционного дела, однако сейчас он понял, что революционное дело почему-то заставляет этих двоих не подставлять головы под топор, а рубить их…
Осоргин вспомнил Жаркова, предавшего типографию. Он невольно знал о приготовлениях к его казни, ибо они происходили почти на его глазах. Галичев имел с Жарковым несколько свиданий, о которых он сообщал Арефьеву. Свидания Арефьева и Галичева происходили на квартире Осоргина в его присутствии, и из их разговоров для него ясно стало, что под предлогом показать летучую типографию Галичев поведёт Жаркова через Неву. Чтобы Жарков не опасался идти, Виктор должен был предоставить Жаркову следовать за собой. Галичев имел при себе револьвер и кинжал, а Арефьев унёс что-то железное. Сергей тогда не обратил на это внимания, но на следующий вечер, когда на Неве был найден труп Жаркова, всё это получило определённое освещение. Оба тогда поняли, что он догадался. «Не потому ли от тебя сегодня хотят избавиться?», зашевелилась в голове Сергея дурная мысль.
Однажды Арефьев назначил ему свидание в Летнем саду. Сергей пришёл несколько раньше назначенного времени и застал Василия сидящим на скамейке с чрезвычайно хорошо одетым человеком в лакированных ботинках, с цветным галстуком, с франтовской тростью. Выбритый с оставленными маленькими чёрными бачками и усиками, он производил впечатление великосветского хлыща. Не зная, кто это, он прошёл мимо, не подойдя к Арефьеву. Потом тот догнал Осоргина в другой аллее и сказал, не останавливаясь: «Иди домой, скоро буду». Он пришёл и принёс список лиц, у которых должен быть обыск. Если разобраться, он действительно много знал…
Тем не менее, Осоргин быстро и уверенно кивнул, слишком хорошо зная своих товарищей. Упаси Бог дать им понять, что перепуган или колеблешься.
– Когда? – спросил он.
– На следующей неделе. Комитет назначит дату.
Они ушли, и Осоргин остался один. Мысли путались. Раньше он часто представлял себе этот день, день его геройства, его триумфа. Его жертва зачтётся, обессмертив его имя. Он даже заранее готовил последнюю речь на суде. Сколько раз в мечтах он чеканил в лицо царским сатрапам эти жестокие, безжалостные слова: «Каким образом может русское общество бороться за необходимейшие для каждой человеческой личности права? У нас нет сплочённых классов, которые могли бы, как в Западной Европе, сдерживать правительство путём печати и парламента, у нас отняты все пути к нормальному проведению в жизнь своих убеждений. Общество только террором может защищать свои права. Среди русского народа всегда найдётся десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за своё дело. Таких людей нельзя запугать…»
Сейчас он был растерян и испуган. Всё оборачивалось как-то совсем не так. А тут ещё этот ужас с печерниковским притоном. Но если он и правда подхватил сифилис – его жизнь и вовсе станет в копейку. Впрочем, заразу можно залечить, а вот дырки в шкуре от осколков бомбы – не уврачуешь.
* * *
Никогда ещё Машеньке Тузиковой не было так плохо. Точнее – тошно. Она привыкла считать себя умнейшей особой и полагала, что ей вполне по силам доказать любому мужчине что угодно. Так и выходило, пока она говорила с Гейзенбергом или Галичевым, Желябовым или Арефьевым. С ней никто не спорил.
Нальянов с ней тоже не спорил. Но не спорил именно потому, что не принимал её всерьёз, причём даже не скрывал этого. Он с презрением относился к современным свободным женщинам, смеялся над их надеждами и идеалами. Но не то было тошно. Этот мужчина сразу затмил всех вокруг: и Гейзенберга и Галичева, и Желябова или Арефьева. Куда им было до него! Машеньке то и дело в ночи мерещились его глаза – зелёные, страстные. Тем сильнее оскорбило её внимание этого красавца к Ванде. Что он нашёл в этой унылой тощей истеричке? Правда, последний поцелуй уже у кареты вроде бы был намёком, что подлинно ему приглянулась именно она, но это не утешало. Что если это простая галантность?
* * *
Нальянов вошёл в парадное тёткиного дома и поднялся в гостиную. Она освещалась только светом горящей лампады в углу и одной свечой на столе, почти догоревшей. К удивлению Юлиана, гостиная не была пуста: на диване спал брат. Валериан, видимо, принял ванну, лежал в банном халате и босой. Лицо его, неподвижное в сонном покое, казалось скорбным: свечное пламя, играя тенями, придавало ему то выражение страдания, то усталости.
Грудь Юлиана начала нервно подёргиваться, дыхание сорвалось. Он сжал зубы, пытаясь успокоиться, но тут Валериан открыл глаза, несколько секунд оглядывал гостиную, пытаясь вспомнить, как тут оказался, потом разглядел брата и поднялся на локте. Он заметил слёзы на лице Юлиана и несколько минут молчал. Потом сел на диване и поправил фитиль свечи. Юлиан присел рядом, молча обнял брата. Тот ответил ему, мягким жестом погладив то место, где под фраком угадывалось биение сердца.
– Ну что ты, Юль, всё в порядке. – Эти успокаивающие слова произвели, однако, на Юлиана совсем иное впечатление. Он истерично завыл, судорожно сжимая брата в объятиях и уткнувшись лицом в его плечо, руки его сильно тряслись. «Мальчик мой», повторял он словно в припадке.
– Нет, нет, перестань, Жюль, – Валериан понимал, что вызвало истерику брата. – Не нужно.
Юлиан тяжело дышал.
– Валье, ты же ни одной женщине не можешь сказать: «Я тебя хочу».
Валериан болезненно поморщился и потёр рукой побледневшее лицо. Долго молчал, потом ответил:
– Пусть так. Но я спас душу и не потерял Бога. В этом же мире я не хотел бы терять только тебя. Успокойся. И ещё…
Юлиан, побелев, резко повернулся к брату. Он вычленил из слов Валериана совсем другое.
– Не хотел бы терять? Ты… ты можешь отречься от меня? – Лицо его испугало Валериана застывшей на нём маской отчаянного спокойствия.
Теперь побелели губы Валериана. Глаза братьев встретились
– «Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской…» Подлинно превыше, – неожиданно услышал Юлиан и торопливо спрятал в карманы заледеневшие руки. – У меня никого нет, кроме тебя, отца и тёти. – Валериан обнял брата.
Старший Нальянов зло рыкнул.
– Одна баба, одна баба… Она же сделала тебя калекой, а меня палачом. Я столько лет видел в снах это дебелое тело в прорези прицела, сколько лет, – Юлиан закачался, потом умолк, заметив, что Валериан резко отстранился от него. – Я виноват, знаю, – уныло сказал он.
Валериан тихо проговорил:
– Ты невиновен. Невиновен. Невиновен.
– Ты утешаешь меня или выносишь вердикт?
– Я не утешаю, я оправдываю тебя. Прости ей всё и моли Господа простить тебе.
– Я много лет считал себя убийцей, Валье, – Юлиан вскинул руку, заметив нервный жест брата, – нет, выслушай. Я считал себя убийцей и не мог каяться. Я считал себя правым. Я осудил её, хотел убить и считал, что вправе быть палачом. Я им и стал. Я отправил первую возжелавшую меня – в воды чёрные, и любая возжелавшая – пойдёт за ней. То, что потом случилось с матерью, – это всё звенья одной чёрной цепи. Я мог бы всё остановить. Просто не хватило любви. Мне всегда не хватало любви. Почему?
– Молчи, не вспоминай. – Валериан, трепеща, придвинулся к брату вплотную. Боль, жалость и мука сдавили горло. Валериан сел ближе, прильнул к плечу брата. Душа его была в смятении: он не подозревал, сколь мучительно для Юлиана прошлое, и теперь жалел, что не разделил его боль раньше. Юлиан же расслабился: то, что брат не осудил его, радовало. Он обнял своего мальчика, и, любуясь разрезом царственных глаз и тонкими чертами, поцеловал чистый лоб.
Несколько минут оба молчали.
Потом Валериан заметил, что голос Юлиана обрёл твёрдость, а взгляд – хладнокровие и безмятежность, и Валериан, видя, что брат успокоился, вздохнул и улыбнулся.
– Скажи мне наконец, что за история с той девицей? Ты мне в марте так и не ответил. Левашов везде болтает, что всё из-за тебя…
– А… Софронова, что ли? Мне нечего сказать. – Юлиан нахмурился, – за пару недель до Рождества я начал получать от неё длинные слезливые письма, из коих и первое не смог прочесть дальше второй страницы, а их было семнадцать. Я не отвечал. Да и что я мог ответить, Господи Иисусе? Остальные, не читая, сбрасывал в личное отделение стола. Потом по поручению отца поехал в Вильно по делу Лисовских, а вернувшись, узнал, что она приняла сулему, оставив записку о моей жестокости. Я не запомнил её имени, но удивился. Какая жестокость? – Вид Юлиана был грустен и насмешлив одновременно. – Не мог же я читать её романтический бред? А чтобы ты сделал на моём месте?
Валериан был растерян.
– В городе говорят, что девице лучше полюбить чёрта, чем тебя. Я полагал, что ты… я боялся.
– Упаси Бог. Я ни одну никогда не ославил. Каким бы подлецом меня не называли, у меня есть честь. Думаю, что есть и совесть. И даже вера. Впрочем, ныне – это действительно черты вырождения, так что мы оба, боюсь, подлинно выродки, мой мальчик.
Но тут на лестнице послышался шум шагов – и Валериан, достав из кармана платок, быстро протянул его брату, сам же торопливо встал, качнул подсвечник, и фитиль утоп в расплавленном воске. Зала потонула в полумраке.
В комнату вошла тётя, неся в руках поднос с двумя дымящимися чашками кофе.
– Трофим сказал, что вы здесь. Что это вы оба впотьмах-то сидите? – она поставила поднос на стол, – принеси лампу, Валье, – она подошла к камину, вынула из свечного ящика новую свечу, – Юленька, как ты?
Старший из её племянников снова выглядел лощёным светским красавцем: он игриво улыбался, глаза его, правда, с чуть припухшими веками, сияли.
– Вернулся с юбилея Ростоцкого, танцевал до упаду, завтра еду в Павловск, его превосходительство пикник затеял.
– К нам заедешь?
– Да, не люблю в чужих домах ночевать.
– Весь в меня, – счастливо пробормотала Лидия Витольдовна. Она искренне забыла ненавистную невестку, и видела в племянниках сыновей. – Меня тоже не заставишь в чужом доме спать – всё равно не усну. Когда выезжаешь? Поездом? На рысаках?
– Тут и тридцати вёрст не будет, – почесал затылок Юлиан, – думаю, около девяти на своих выехать. Если и не спешить, в десять там буду. В общем, как проснусь – так и в путь.
– Я с тобой экономке записку передам и письмо управляющему. Сама, наверное, в воскресение утром тоже приеду.
– Конечно, тётушка.
Лидия Витольдовна ушла писать письма, братья же снова сели вместе на диван. Ничего истеричного в Юлиане больше не проступало. Теперь это был спокойный разговор чиновников. Валериан деловито спросил, не заметил ли Юлиан чего на юбилее. Тот задумчиво пожевал губами.
– По твоему совету я наступил на больную мозоль каждому. Полька эта, коньяка налакавшись, сказала, что во Франции отродясь не бывала. Я про любовь песенку завёл, но ничего ценного из неё не выдоил. Не просить же дуру рассказать мне про всех её любовников. Француз… Прямо я о нём упомянуть не мог. Если на пикнике толку не будет, – лицо его перекосилось, – придётся приставить слежку. Недели за две всё выясним. Но время терять не хочется.
– За ней уже следят, если она сегодня с кем-то встретится – Тюфяк доложит. Хоть и вряд ли. У них, наверное, определённые дни для встреч.
– Если этот Француз её любовник, для случек им любой день подойдёт. Я на всякий случай и с Тузиковой мило простился. Случись что, стравлю их. Ревнивые бабы друг друга за грош ломаный продадут. Впрочем, нечего загадывать, как сложится, так и сложится. – Юлиан помрачнел и проронил. – Я жалею уже, что связался с Дибичем. Слабовольный истерик.
– Даже так, – усмехнулся Валериан. – А мне казалось, он тебе нравится.
– В царстве слепых косоглазый – король, но косоглазие всё равно косоглазие. Он – страстен, – уронил Юлиан, точно зачитывал приговор. – Страсть – привилегия людей, которым больше нечего делать. Под сильными страстями только слабая воля, а я боюсь слабовольных. Впрочем, теперь уже ничего не поделаешь. Ладно, я глаз с него не спущу.
– Да что в нём такого-то?
– Кто не способен ничего вынести, парадоксальным образом может решиться на все, а так как сила воли слабых называется подлостью, я начинаю понимать, что риск несоразмерен выгоде.
Братья умолкли и каждый, казалось, задумался о чём-то своём. Вскоре появилась тётка с письмами, и все разошлись по спальням.
На рассвете Юлиан выехал на рысаках в Павловск, и уже к семи подъехал к дому.
* * *
Сергей Осоргин в последний перед отъездом в Павловск день на конспиративной квартире снова встретился с Арефьевым. Покушение было расписано по минутам, динамит был готов, его должен был принести во вторник Галичев. До Сергея все эти приготовления как-то не доходили, точнее, он старался просто не думать ни о чём. Мысли расплывались, вместо них проступали звуки – то боя часов, то скрипа половиц, то отдалённых разговоров.
Ещё вчера он поймал себя на том, что боится – до животного ужаса. До этого было скучно. Однозвучно тянулись дни, недели, годы. Сегодня, как завтра и вчера, как сегодня. Молочный туман, серые будни. Жизнь, как тесная улица: старые, низкие дома, плоские крыши, фабричные трубы. Туман. В белёсой мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Ни звезды, ни просвета. Кругом прозрачная мгла. Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? В Петербурге хмурилось утро. Волны в Неве, как свинец. За Невой расплывалась туманная тень, острый шпиц: крепость. Потом день потух, зажгли фонари. Ревел с моря ветер. Бурлила в граните Нева.
Вчера вечером он пришёл на вокзал, машинально сел в поезд. С лязгом прогремели буфера, согнулись рессоры. Засвистел паровоз. Торопливо в окне промелькнули огни. Торопливо застучали колеса. Ему нужно пойти на смерть. Зачем? Для сцены? Для марионеток? Он не думал, что надо убить. Это было не важно. Надо умереть. Нет, нет, нет.
Ничья жизнь не имела смыслю Но он не хотел умирать.
Неожиданно мелькнула мысль пристрелить Галичева, когда тот придёт во вторник с динамитом. Но он понимал, что не выстрелит. Галичев придёт не один.
Зачем он ввязался в это? Зачем? Почему все эти люди вокруг веселятся и пьют, они будут жить, а он должен идти на смерть? Ночью снова пошёл дождь, стуча по железным крышам. И так до виселицы, до гроба.
Он не хотел гроба.