355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Орлова » Газданов » Текст книги (страница 16)
Газданов
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:17

Текст книги "Газданов"


Автор книги: Ольга Орлова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Он писал другой роман о других людях. Сила его книги заключалась в том, что образ жизни ночного таксиста был наиболее пригоден для композиции романа, передающего мироощущение человека в мегаполисе. В «Ночных дорогах» множество персонажей и всего два героя: прежний автобиографический повествователь, несколько изменившийся после «Вечера у Клэр» и «Алексея Шувалова», и Париж, подобный миллеровскому городу-модели Вселенной. «Ночные дороги» имеют очевидное формальное родство с модным тогда «Тропиком Рака» Генри Миллера и «Путешествием на край ночи» Луи Селина. Однако подобное новаторство на русском языке было встречено критиками довольно сдержанно. На публикацию первой половины романа в «Современных записках» откликнулся только Георгий Адамович. Да и время для пристального литературного анализа было уже неподходящее – на Францию надвигалась война.

Дальнейшая публикация романа была продолжена только после войны, в 1947 году, в журнале «Орион», который не имел возможности напечатать его целиком и предложил опубликовать отрывки по выбору автора.

Полностью роман «Ночные дороги» вышел лишь в 1952 году в Америке, когда у Гайто появился шанс издать любой роман в Русском издательском доме. По настоянию Фаины, считавшей «шоферский роман» лучшим произведением мужа, выбор пал на «Ночные дороги», о чем сам Гайто никогда не жалел. Книга того заслуживала, несмотря на то, что критикой была встречена холодно.

«Отказать автору нельзя ни в находчивости, ни в наблюдательности, – писал А. Слизской в газете "Возрождение", – портретные зарисовки проституток, алкоголиков, сутенеров, наркоманов и развратников удачны, остры и точны. Удивляет другое: Газданов с пристальным вниманием наблюдает этот своеобразный мир, но ни сострадания, ни сочувствия к своим героям не может, вернее, не хочет звать в душе читателя».

И это было абсолютной правдой. Не было в душе Гайто ни сострадания, ни сочувствия в те времена, когда он сидел за стаканом молока в ночных бистро, равнодушно выслушивая монологи, которые знал наизусть и которые не вызывали ни малейшего интереса предсказуемостью событий и мелочностью ощущений. Казалось странным лишь то, что из всего романа критикам запомнился этот незначительный по мнению Гайто, фон, который образовывали перечисленные персонажи. Тогда как действительно занимательные судьбы Жанны Бальди (в книге – Ральди) и клошара Сократа (в книге – Платон) были описаны Гайто с неподдельным интересом и сочувствием, которое он на самом деле к ним испытывал и которое, как ему казалось, должен был почувствовать читатель. Ведь когда он познакомился с ними, это были чуть ли не единственные два человека в ночном городе, которые понимали его и которых понимал он сам. И последние часы жизни Жанны Бальди он запомнил на всю жизнь со всеми подробностями, до мельчайших оттенков, звуков и запахов, как запоминал все самое значительное в своей жизни.

«"Теперь я знаю, – сказала она, – мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне".

Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной ясностью, что близкая ее смерть неизбежна».

Этого он забыть не мог. Как не мог забыть тех чувств, которые овладевали им: и сострадание, и нежность, и тягостное сожаление о том, что Ральди умирала, унося с собой единственное представление о счастье, которое она получила в течение удивительной и богатой впечатлениями жизни. Он думал о том, что в этом мрачном логове, каковым выглядел ночной Париж для любого бедного чужестранца, остается всего один собеседник, который, как и он сам, стремится размышлять об отвлеченных понятиях, к которым можно было отнести и любовь, и счастье – о чем так определенно и однозначно сожалела Ральди, и многое другое, вовсе ей неведомое. И этим собеседником был Платон.

Нет, конечно, тогда в дневной жизни начала 1930-х Гайто встречал немало достойных собеседников, ценил дружбу с Михаилом Осоргиным, общение с братьями-масонами.

Он влюблялся, и ему изредка отвечали взаимностью. Он писал прозу, и ее изредка печатали. Но это было в другой жизни искусственно созданной и охраняемой связями людей, объединенных общим языком, общей памятью и общими интересами. А ночью – ночью Гайто перевоплощался в сына обычного парижского мясника, который не ищет знакомств, у которого странные привычки и недопустимая склонность к философствованию. Ночью Гайто переставал быть русским. И его соотечественники, которых он встречал в ночном Париже, порой казались ему куда более чужыми, чем Платон, этот знаменитый клошар, имевший твердые, тоже чуждые Гайто старинные убеждения государственного порядка: религия, семейный очаг и король. И тот факт, что последний французский нищий спокойно утверждает незыблемость понятий, о которых Гайто мог рассуждать только с известной долей относительности, рождал в его душе чувство бесконечного одиночества, избавления от которого он ждал долгие годы.

И вот, спустя десять лет после того, как он примерил на себя шкуру местного плебса, Гайто создал роман – в соответствии с французской литературной традицией и проникнутый антифранцузскими чувствами и настроениями. То, что критики принимали за равнодушие автора к человеческим бедствиям, на самом деле было неприятием их национальной специфики. Да и, собственно, что он мог поделать, если только здесь увидел «нищих, не вызывающих сожаления»?

«Мне было тогда шестнадцать лет, – пишет он в романе, – но уже в те времена я знал чувство, которое потом неоднократно стесняло меня, – как если бы мне становилось трудно дышать, – стыд за то, что я молод, здоров и сыт, а они стары, больны и голодны, и в этом невольном сопоставлении есть нечто бесконечно тягостное. Это же чувство охватывало меня, когда я видел калек, горбунов, больных и нищих. Но я испытывал подлинные страдания, когда они кривлялись и паясничали, чтобы рассмешить народ и заработать еще несколько копеек. И только в Париже, на ночных его улицах, я увидел нищих, которые не вызывали сожаления; и сколько я ни старался себе внушить, что нельзя же это так оставить и нельзя дойти до такой степени очерствения, что их вид у тебя не вызывает ничего, кроме отвращения, – я не мог ничего с собой поделать».

Никогда Гайто не позволит чувствам такого рода проникнуть в художественный текст, никогда он не будет в произведениях так откровенно, отчаянно выражать свою тоску по родине. И хотя в романе, написанном хорошим стилем, по большей части слышались довольно бесстрастные, усталые интонации повествователя, все-таки мысли о «там» и «здесь» звучали в нем, как вырвавшийся крик странника, измученного и озлобленного скитаниями.

В каком-то смысле Гайто подвел итог иллюзиям и надеждам, которыми питал себя предыдущие пятнадцать лет эмигрантской жизни. Он искал опоры в собственной памяти, в любви, в благополучии, поочередно пытаясь моделировать в каждом следующем романе жизнеутверждающие картины, возникавшие в его воображении. Он последовательно стремился к преодолению силы, которая тянула его в иное время и в иную страну, и к примирению со своей судьбой, что была уготована ему здесь и сейчас. И потому, воссоздавая подлинное лицо Парижа глазами его ночного обитателя, он писал о том единственном, чего не хватает в огромном городе его герою, о том, чего ищет он сам, наматывая бесконечные километры по проспектам нового Вавилона:

«Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная, прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, – неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое непрекращающееся сожаление от того, что все не так, как должно было бы быть, и еще это постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, – я входил, не зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и о которых очень редко думал, – именно, что мне трудно было дышать, как почти всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы, ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей родины».

И тому, чего так ждала измученная душа Гайто, вскоре суждено было случиться. Преодоление свершилось, примирение состоялось, и он слился с Парижем, с Францией, стал ее частью и обрел в ней свою родину.

Но, как всегда бывало в его жизни, случилось это не таким образом, как ему хотелось и представлялось. Жизнь Гайто по-прежнему оставалась его жизнью, и ничего не происходило в ней легко и безболезненно, даже самые ожидаемые и очевидные вещи.

Как было сказано, еще не закончив рукопись, Гайто уже начал публиковать первые главы из романа «Ночные дороги» в «Современных записках». Это был 1939 год; год вступления Франции во Вторую мировую войну; год, когда Газданов почувствовал себя гражданином страны, которая в опасности и которая нуждается в нем.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
РАССТАВАНИЕ
1939-1971

ВРЕМЯ «СТРАННОЙ ВОЙНЫ»

Люди у которых одно и то же отечество, это сограждане – они образуют одну семью, один народ. Россия – наше Отечество. Отечеством мы зовем ее потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши. Родиной мы зовем ее потому, что в ней родились, в ней говорят родным нам языком и все в ней для нас родное.

Дмитрий Шаховской. Памятка «Что нужно знать каждому русскому в зарубежье»


1

«Я начинаю борьбу» – так Гайто Газданов озаглавил свою книгу воспоминаний о движении Сопротивления во Франции. Книга эта вышла после окончания Второй мировой войны, в 1946 году, на французском языке. В документальной повести были описаны эпизоды партизанской борьбы на территории оккупированного Парижа, свидетелем которых был сам автор. Гайто решил поделиться своими впечатлениями после того, как фашизм оказался полностью повержен. Он приступил к книге, когда стало очевидно – прежней Европы уже не будет; у нее теперь иная география, экономика, психология. Перевернули события Второй мировой и жизнь русской эмиграции. Предчувствия глубинных потрясений на русском Монпарнасе появились задолго до событий, но мало кто из эмигрантов догадывался, насколько трагичны и необратимы будут последствия надвигавшихся бурь.

Гайто, как и большинство русской интеллигенции в Париже, с тревогой прислушивался к вестям из Германии, принесенным прибывшими оттуда эмигрантами. С 1933 года, после прихода Гитлера к власти, поток русских «берлинцев» устремился в Париж, и то, что они рассказали, вызвало ужас у русских «парижан». Совершенно невероятным казалось Гайто услышать подобные рассказы здесь, в свободной Европе. Берлин, который всего несколько лет назад, подобно Парижу и Лондону, был крупным культурным центром, законодателем эстетических мод, на глазах превращался в огромную площадку для маршировки дикарей. Их варварство проникало во все сферы человеческой жизни, и не было способа укрыться и спрятаться от надвигавшейся чумы. Несмотря на то, что Гитлер с первых же дней правления объявил войну коммунистам, его националистические лозунги были настолько откровенны, что не могли обмануть хоть сколько-нибудь здравомыслящего человека.

Тем не менее поначалу русские «парижане» не воспринимали угрозы «сумасшедшего австрийца» как непосредственную опасность, на которую необходимо немедленно реагировать. Однако к 1938 году всякий раз, когда Гайто заглядывал по старой памяти в «Селекту», «Дом» или «Ротонду» и заставал там кого-нибудь из своих знакомых, он замечал, что разговор о неизбежности войны стал непременной темой застолья. Политические рассуждения вызывали куда большее оживление, чем споры об искусстве. Постепенно споры о целесообразности участия в войне той или иной страны сменялись дискуссиями об участии в войне конкретного человека. Вопрос о том, стоит или не стоит ввязываться Франции в войну, превратился в извечный русский вопрос «Что делать?». И каждый, кто задавал этот вопрос, обращал его непосредственно к себе.

Сам Гайто уже много лет не испытывал никаких иллюзий относительно боевой романтики, да и политическая активность, как всякая ограниченная убежденность, была ему чужда. Однако в одном Гайто был твердо уверен: в надвигающемся варварском хаосе, который нес с собой Гитлер под прикрытием универсального немецкого порядка, таилось нечто чудовищное, и противостояние этому чудовищу было так же естественно для его человеческой природы, как сопротивление организма внезапному недугу. И потому, не вступая лишний раз в споры, не выдвигая бессмысленных прогнозов, он твердо знал, что не за горами тот день, когда каждому придется сделать свой выбор. Эти характерные предчувствия он сохранил с юношеских лет, когда революция разносила его товарищей по разным партиям, а затем по разные стороны фронтов. Он отчетливо помнил, как бывшие соседи по парте сначала теснили друг друга на политических собраниях, а потом стреляли друг в друга из противоположных окопов. А начиналось все с неопределенности и колебаний одних и горячей пропаганды других. Особенно ясно он почувствовал наступление хаоса после позорного Мюнхенского соглашения, когда Даладье и Чемберлен «сдали» Чехословакию. Тогда в Париже, не таясь, говорили о предательстве Франции, ее дурной политической репутации и том, что это «”Закат Европы”» не по Шпенглеру, а по фюреру». Прозаик Владимир Варшавский в автобиографическом романе «Ожидание» описывает типичный разговор русских литераторов того времени:

«– Разве вы не считаете, что есть опасность войны? – спросил Гуськов.

– Ах, миленький, к сожалению, есть, и даже очень, – грустно вздохнул Николай Георгиевич. – Война почти наверное будет. И Гитлер действительно исчадие ада, и расизм ужасная гнусность. Все это человеконенавистничество противно до тошноты. Но, Боже мой, как все-таки было бы хорошо, если бы обошлось без войны. Так не хочется никаких перемен. Как-то сидим здесь, устроились, пьем чай – и так бы дожить. Только вряд ли удастся.

– Неужели вы за Мюнхен? – опять не унимался Гуськов.

– Конечно, нет. – За Николая Георгиевича вступился Эмануил Рейс. – Конечно, предательство Чехии – позор. Мы все тут согласны. Но неужели вы думаете, что вожди западных демократий такие уж круглые идиоты и что их поведение в Мюнхене объяснялось только малодушием и подлостью? Разве мы знаем, были ли Франция и Англия готовы?»

А вот отдельные фрагменты этих разговоров из того же романа:

«Силе национал-социализма, стремящейся ко злу, уничтожению других, народы, которые хотят сохранить свою свободу, должны противопоставить силу же», – убеждал Мануша.

«Всегда неприятно выступать в роли Кассандры. Но если война не будет предотвращена, то встает вопрос: не погибнет ли тогда вся европейская культура? Да, конечно, история не кончится. Со временем возникнут новые цивилизации, может быть черная в Африке. Но я люблю белую и буду жалеть о ее гибели. Вот почему демократии должны идти на предельные жертвы и уступки, чтобы не допустить войны. И в этом открывается положительный смысл Мюнхена», – говорил профессор Зырянов.

«Да, конечно, война – это грязь, преступление, ложь, и ничто не может войну оправдать. Но если война, которая наступит теперь, неизбежна, то уклонение от участия в ней представляется бесплодным. Я глубоко преклоняюсь перед Толстым и Ганди, но, может быть, потому, что я плохой христианин, я не могу принять абсолютного непротивления, непротивления при всех условиях», – продолжал Николай Георгиевич.

«Никогда еще в истории человечества не было так ясно, где добро, где зло. Дело идет о защите культуры, свободы, достоинства человека, и мы все, я в этом уверен, знаем, где наше место в этой борьбе», – заключил Ваня Иноземцев.

Разговоры эти, как нетрудно догадаться, вели участники философско-литературного объединения «Круг», организованного для монпарнасской молодежи Ильей Исидоровичем Бунаковым-Фондаминским (в романе – Мануша). Сам Владимир Варшавский назвал своего автобиографического героя Гуськовым. Георгий Адамович, постоянный почетный член кружка, был выведен под именем Николай Георгиевич. Философ Георгий Федотов получил имя профессора Зырянова, а под поэтом Ваней Иноземцевым подразумевался поэт и прозаик Борис Вильде.

Несмотря на то, что среди членов объединения было немало знакомых и приятелей Гайто, заседания «Круга» он не посещал, в обсуждениях заявленных общественных и философских тем не участвовал. С тех пор как его общественная жизнь из публичной стала тайной, ему вполне хватало собраний в масонской ложе. Кроме того, за два года совместной жизни с Фаиной он уже привык к сложившемуся распорядку, состоящему из работы таксистом, письменного стола и прогулок с женой. Постепенно он даже стал ощущать нехватку времени – чувство совсем не характерное для его предыдущих тридцати пяти лет жизни. Он очень редко появлялся на литературных собраниях. Поэтому именно этот предвоенный разговор участников «Круга» Гайто слышать не мог, однако мнения каждого из собеседников он знал очень хорошо, ибо в них не было ничего отличного от тех разговоров, которые слышал Гайто среди масонских братьев, расходившихся после собраний, и ничего нового из того, что слышал Гайто от большинства русских эмигрантов тех лет.

И не трудно предположить, что среди всех мнений, прозвучавших на заседании «Круга», слова Адамовича и Вильде вызвали бы у Гайто наибольшее одобрение. Хотя тогда, осенью 1938-го, он еще не мог подозревать, во что выльется этот отвлеченный разговор с выяснением позиций на будущее. Как не мог он предвидеть того, что через два года немолодой, больной пороком сердца Георгий Викторович Адамович подтвердит свои слова на фронте с оружием в руках, а Борис Вильде будет расстрелян в застенках гестапо за антифашистскую пропаганду. В то время у русских, как и у французов, еще был соблазн поверить премьер-министру Великобритании Чемберлену, вернувшемуся в Лондон после подписания Мюнхенского соглашения 1938 года со словами: «На нашу землю пришел мир». Еще никто не знал о словах Гитлера, сказанных Муссолини накануне подписания мюнхенского сговора: «Придет время, когда мы вместе должны будем разгромить Англию и Францию. Надо, чтобы это произошло, пока мы останемся во главе». Еще никто на русском Монпарнасе – ни участники «Круга», ни сам Гайто – не мог предвидеть, как будущей весной немцы забудут о своем обещании, что Судеты – их последняя территориальная претензия. Немецкие колонны будут маршировать по Праге – городу, куда с надеждой посылали они с друзьями свои первые рассказы. Как не ожидали они, что ровно через год, 3 сентября 1939 года, на третий день оккупации Польши, Франция окажется в состоянии войны с Германией и всем иностранцам будет предложено подписать декларацию на верность Французской республике. Ни Газданов, ни Варшавский, ни Адамович, ни Вильде не знали, что свой выбор им надлежит сделать так скоро. Но, как только война была объявлена, Гайто решил поставить свою подпись под декларацией без промедления.

Первого сентября 1939 года, выйдя из здания префектуры своего района и стоя под полуденным парижским солнцем, Гайто разглядывал удостоверение, что он, Георгий Иванович Газданов, подтверждает свою верность и преданность республике Франция. …Уже в который раз за последний год он с тоской и отвращением подумал о предстоящей войне, которой противилось все его существо, противилось куда больше, чем тогда, когда он отправлялся на свой первый фронт. И в который раз он вспомнил свой разговор с родным дядей перед отъездом на Гражданскую войну о том, на чьей стороне правда и стоит ли идти за нее воевать: «А почему, собственно, ты идешь на войну?» – и свой неуверенный ответ: «Я думаю, что это все-таки мой долг». Вспомнил нотки разочарования в дядином голосе: «Я считал тебя умнее».

И в который раз он вновь спорил с дядей. Тогда, в свои шестнадцать лет, он сделал правильный выбор. И дело было не в том, что он был естественным для юного человека, а в том, что его не покидало ощущение собственной правоты. Он даже пожалел, что не объяснился тогда с дядей до конца, так, чтобы тот его понял. «"Не кажется ли тебе, что правда на стороне белых?" – "Правда? Какая? В том смысле, что они правы, стараясь захватить власть?" – "Хотя бы"».

Но на самом деле и тогда, и сейчас Гайто имел в виду совсем другое. Он не пожелал говорить подробнее, немного стесняясь дядиной иронии по поводу своего юного пафоса, однако сегодня без смущения был готов объяснить старику – теперь-то он наверняка старик, – что ощущение правоты это не обязательно то же, что и законное право на власть. Его убежденность была основана на верности тому миру и тем идеалам, которыми он дорожил и которые подвергались разрушению. И если бы у него была возможность начать все начать сначала, то он повторил бы свой путь из Харькова в Париж, не видя другого маршрута.

Однако сейчас, осенью 1939 года, записываться добровольцем в иностранный легион Гайто не торопился. И дело было не в том, что он стал «умнее», как хотел того дядя. Дело было все в том же ощущении правоты, которое покинуло его за последние пятнадцать лет пребывания за границей. Оставляя в юности свой дом, Гайто не видел и не знал другого мира; и этот мир вместе с матерью, с Клэр, с друзьями, с родными харьковскими улицами, с дедушкиным домом в Кисловодске он был готов защищать. Собственно, и воюющих сторон было всего две, и это весьма упрощало выбор. Сейчас противоборствующих сил было куда больше, у каждой из них был свой интерес, и ни одну из них Гайто не мог поддержать с легким сердцем. Единственное ощущение в себе, которое он мог бы определить как безусловное, это было его непримиримое отношение к фашизму. Его подпись под декларацией на верность республике на самом деле была подписью «против Гитлера». Пойти на фронт означало поставить подпись «за». За кого? За Россию, которая считалась официальным союзником Германии? За Францию, которая сдала Чехословакию и, не желая терять реноме, нехотя ввязалась в защиту Польши? За Англию, которая боялась потери колоний? За Америку, которая не без удовольствия наблюдала за «европейской дракой»? За свой старенький автомобиль, который принадлежал хозяину гаража? За маленькую квартирку, которую они снимали с Фаиной на пятом этаже? Кроме Фаины, которая была всегда рядом и которая, слава Богу, была вне опасности, не было у Гайто никого и ничего в тот момент, когда он спросил сам себя: «Чьи интересы ты мог бы без колебания назвать своими собственными?»

Ответ на этот вопрос Гайто найдет только несколько лет спустя. А пока он знал, что согласно французскому закону от 31 марта 1928 года апатриды – лица без французского гражданства – привлекались к отбытию воинской повинности наряду с французами, если они не достигли тридцати лет и не проходили воинскую службу у себя на родине. Таким образом, Гайто, которому к началу войны было уже 36 лет, как и другие бывшие солдаты и офицеры белой армии, служить Франции не был обязан.

В прежние десять лет многие русские эмигранты радовались этому обстоятельству, которое избавило их от обязательного пребывания в военных лагерях. Однако с той поры как Франция вступила в войну с Гитлером, уже сложившееся отношение к воинской службе – «хватит, мы свое отвоевали» – среди эмигрантов стало меняться. Всего за несколько дней апатриды почувствовали себя французами в большей степени, чем они сами о себе думали в предшествующее десятилетие. И даже бюрократическое недоразумение первой недели войны не смогло остудить их гражданский пыл: в эти дни французские префектуры по собственной инициативе арестовывали всех русских поголовно, мотивируя это тем, что на момент вступления Франции в войну СССР, благодаря пакту Молотова – Риббентропа от 1939 года, формально являлся союзником Германии, и, таким образом, любой русский мог представлять собой угрозу для Французской республики. Гайто легко избежал ареста – благодаря осетинской внешности и прекрасному владению арго его давно уже не принимали за русского, а вот некоторые его товарищи по таксопарку, которые сразу выделялись на французских улицах славянскими лицами и неисправимым акцентом, все-таки побывали в участке. Впрочем, через двое суток парижским властям удалось уладить недоразумение, и русских эмигрантов начали выпускать из-под ареста.

Многие из бывших арестантов немедленно отправлялись на призывные пункты, чтобы с оружием в руках доказать свою преданность второй родине. Таким образом, около четырех тысяч русских солдат были включены в регулярные французские войска. Среди них были как те, кто подлежал обязательной воинской мобилизации – мужчины от 20 до 40 лет, – так и те, кто имел право вступить в армию добровольно – лица моложе 20 и старше 40. По этому поводу для русских эмигрантов вышел даже специальный номер правительственного вестника, который сообщал, что лица русской национальности, сражавшиеся за Францию, по демобилизации будут приравнены к французам, но только … в праве на труд. Вскоре среди русских эмигрантов появилась шутка, что француз сражается за «Liberte, egalite, fraternite» – то есть за свободу, равенство и братство, а русский – за «carte d'identite», то есть за вид на жительство. Несмотря на явную горечь этой шутки, правда была в ином: русские эмигранты шли воевать за Францию по велению совести, а не по принуждению обстоятельств. Для многих из них это была первая за многие годы возможность почувствовать себя полноценными членами общества, равноправными гражданами, у которых появились вместе с французами одни и те же горести и стремления. Таким странным и жестоким образом война сблизила часть русской эмиграции с французским обществом. Порой казалось, что со стороны русских энтузиазма в отношении защиты Франции было чуть ли не больше, нежели у самих французов.

Особенно много вопросов вызывало поведение правительства, которое на протяжении десяти месяцев вело «странную войну», как окрестили ее журналисты. Французские части вместе с союзными английскими стояли вдоль линии Мажино (системы французских укреплений) и уклонялись от боевых действий. Еще с сентября 1939 года действовал указ французского командования не вести артобстрел линии Мажино, дабы не вызывать ответный огонь немцев, которые стояли по другую сторону линии. Десятого мая 1940-го немецкие танки внезапно обогнули линию Мажино с фланга и через Бельгию вторглись во Францию. В разговоре с Черчиллем премьер-министр Франции Даладье признался, что у Франции нет никаких стратегических запасов, чтобы вести войну. Французской республике оставалось жить считанные дни.


2

Война застала Газдановых на юге. Четырнадцатого июня 1940 года в восемь часов утра Гайто крепко спал – накануне он писал всю ночь. Фаина проснулась рано, собираясь купить горячий хлеб к завтраку. Посмотрев в окно на спокойное и ласковое море, она включила радио: оттуда голос главы французского правительства Петена сообщал о том, что вскоре с немцами будет подписан мирный договор и Францию поделят на две зоны: северную и центральную – оккупированную Франкрейх, и южную – не оккупированную Виши.

Фаина вспомнила, как в прошлом сентябре был такой же теплый день, когда по радио доносился голос премьер-министра Даладье с сообщением о том, что Франция вступает в войну. Его слова неслись из распахнутых окон, люди на улице застывали в напряженном внимании. Вскоре начали выть сирены. В сумятице горожане быстро стали обзаводиться противогазами, которые раздавались бесплатно. Правда, иностранцам они не полагались, но при желании вполне приличный экземпляр можно было недорого купить на толкучке. Тогда Гайто отговорил Фаину от этой покупки, посчитав ее бессмысленной тратой: гибель от отравления газом представлялась ему куда менее вероятной, чем гибель при других обстоятельствах, перечислять которые не хотелось, чтобы не пугать понапрасну жену.

И вот теперь, меньше года спустя, по радио орет Петен. Люди слушают его без любопытства, скорее враждебно. Никто даже не понял, откуда выплыл этот странный неврастеник и почему он теперь возглавляет Францию и всех тех, кто не сумел за предшествующие десять месяцев полюбить «Великую Германию» и немецкий порядок. «А противогазы-то действительно не понадобятся… – с горькой усмешкой подумала Фаина. – Вряд ли немцы будут отравлять воздух на улицах, по которым сами маршируют с таким усердием. Они придумают, как всегда, что-то упорядоченное…»

Вернувшись осенью домой, Гайто и Фаина не узнали прежний Париж. По приказу Петена он был объявлен открытым городом, и в столице воцарились паника и хаос; дороги заполонили беженцы, которые потянулись на юг. Даже их тихая и узкая улочка Брансьон, где с трудом разъезжались две машины и на тротуаре которой с трудом расходились два человека, – даже она гудела как улей от сутолоки и суеты. Эти дни парижане быстро окрестили июньским «великим исходом».

Как и для большинства русских эмигрантов, для Гайто с Фаиной наступили тяжелые дни. О скудных литературных доходах пришлось забыть: большинство русских издательств, газет и журналов еще год назад закрылись на неопределенный срок. Основной финансовый источник Газдановых – заработок шофера – тоже стал резко иссякать. Желающих проехаться на такси с каждым днем становилось все меньше и меньше. Незачем было торопиться в Оперу, в кабаре. Неоткуда было взяться туристам, в прежние времена курсирующим по Парижу круглыми сутками. Отели опустели. Светская жизнь замирала. Состоятельные люди старались покинуть столицу. Если повезет, можно было подхватить пассажиров до вокзала, с которого уходили поезда в южном направлении. Этот маршрут Гайто уже знал с закрытыми глазами. Однако и такие отъезжающие попадались на стоянках все реже и реже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю