Текст книги "Уксус и крокодилы"
Автор книги: Ольга Лукас
Соавторы: Линор Горалик,Н. Крайнер,Александра Тайц,Андрей Сен-Сеньков,Виктория Райхер,Дмитрий Дейч,Анна Ривелотэ,Лена Элтанг
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Важно одно: через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
2. Хохотушка
Всех фашистов победили в войне и взяли в плен. Сначала фашисты построили двухэтажные дома на Беговой, потом положили шпалы, на них рельсы – от Белорусского вокзала до платформы Беговая и дальше в заграницу.
Нашу школу тоже построили фашисты.
Уборщица говорила, что фашисты ели с помойки, ловили голубей и кошек и тоже ели, играли на губных гармошках и меняли самодельные ножики, карты и зажигалки на картошку и папиросы.
За школой начинались дома. Дома были двухэтажные, зеленые и голубые, под наличниками каждого окна фашисты вылепили из белого гирлянды цветов и фруктов, потому что фашисты хотели ехать домой и старались все делать, как у них дома.
Все фашисты уехали из плена домой, а мы остались тут.
Когда под землей ехали поезда метро, в домах трескалась штукатурка, перекашивались посудные шкафы и стенные часы начинали врать.
К стенам лепились враскоряку пузатые балкончики – на них никто не выходил курить, не хранили барахло, и стирку не вешали: боялись, что балконы обвалятся.
В щелях карнизов росли сорняки и жидкие деревца из залетевших осенью кленовых «носиков».
Крыши были двускатные из гофрированной, как стиральные доски, ржавой жести, торчали скворечни чердаков, антенны с птичьими гнездами, раструбы водосточных желобов.
В магазине говорили, что в домах нельзя жить.
В одном дворе зимой всегда пахло свежими огурцами, хотя никакого овощного магазина поблизости не было.
В другом дворе стоял на клумбе гипсовый лось с лосенком – у лосенка не было передней ноги, вместо ноги из лосенка торчал стальной штырь со шрамом каркасной сварки. В том дворе жил сумасшедший. Он выбрасывал в окно всякие вещи. Пиджаки, пластмассовые игрушки, книжки, подсвечники, сырую картошку, фотографии теток, истекшие календарики, пузырьки от лекарств и плесневые горбушки.
Говорили, что он хочет выбросить из окна весь свой дом. Один раз он выбросил в окно старинную люстру, все ходили и собирали медные висюльки, которые были приделаны для красоты к светильникам, а сумасшедший вышел во двор в тренировочных штанах, смотрел, как мы обдираем раскуроченную люстру, и смеялся, прикрывая рот рукой с дорогим квадратным кольцом.
Потом сумасшедшего забрала к себе дочь, за границу, жить насовсем.
Больше всего я любил ходить в третий – дальний – двор. В полуподвале была булочная-кондитерская. Там продавали желтый кристаллический сахар, не сладкий, как стекло, и еще такие штуковины, которые назывались «печаки». Они были похожи на крахмальные пельмени, черствые и приторные, без никакой начинки. Печаки набирали в совок и сыпали на весы сколько надо. Они слипались в кульке и пачкали пальцы сахарной пылью.
Не знаю почему, мне всегда было скучно на них смотреть. Был еще постный сахар, клюквенный что ли, розоватые тесные квадраты с крапинками ягодных ошметков, ромбы зуболомных козинаков и яблочный пластовой мармелад в промокших картонных корытцах, даже на взгляд – прохладный и кисловатый. Мармелад бывал редко, перед праздниками, женщины брали его для начинок и волновались, что не хватит.
Я выбирал четвертинку «Украинской» буханки (гильотинный нож, вделанный в прилавок, опускался и точно отхватывал нужный ломоть), а к хлебу полагался граненый стакан мутного томатного сока с осадком. Стаканы стояли кверху попой на пластмассовом щербатом подносе, попьешь, отнесешь или оставишь на столике, стакан заберут и сполоснут «борной» водой. И поставят обратно к остальным. Продавцы следили за стаканами: стаканы воровали алкаши.
Можно было пить и есть прямо там, стоя за круглым столиком у витрины. Мне казалось, что в дальнем дворе всегда шел дождь или мокрый снег. Может быть, это мне так везло, но как ни вспомню – запотевшая витрина с колосьями и караваями снаружи всегда в извилистых руслах городской воды или кляксах рыхлого снегопада. По Хорошевскому шоссе слышно шел, распахивая лужи высокими колесами, автобус с поворотной гармошкой-гусеницей посередке.
Лампы под потолком рядом с пропеллером вентилятора всегда горели вполнакала и жужжали. От них хотелось спать.
Мне нравились механические кнопочки кассы и шарманочный звучок с подзвоном, с которым выбивался чек на суровой бумаге. На стене висела плексигласовая угловая ячейка с трафаретными буквами «Книга жалоб и предложений», но никакой книги в ней никогда не было.
Потеки томатного сока сонно и солоно застывали внутри граненого стакана, как кровеносные ветки дерева. Если никто не смотрел, я старался раскрутить стакан так, чтобы он плясал, но не падал. Когда стакан останавливался, стоячий столик продолжал подрагивать сам по себе в такт колесам – за дальним двором начинались бетонные панели забора, железная дорога и мост через нее.
После двух часов шел вильнюсский скорый. В консервной банке с солью подпрыгивал гнутый черенок чайной ложки. Косо ходили туда-сюда уровни сока в конусах на прилавке: сливовый, томатный, яблочно-виноградный. Я раскручивал стакан чуть сильнее на середине столешницы и выходил из булочной, чтобы успеть увидеть через витрину, как он остановится. И никогда не успевал.
За мостом было Задорожье. Мы так и говорили: пошли в Задорожье.
Пошли.
Там все было другое. Мост был железный, гулкий, в чешуях голубой краски, с сетчатыми перилами от насыпи до насыпи; под ним в провале приплясывали цирковые провода, сходились крест-накрест железнодорожные стрелы. На мосту всегда дул холодный и высокий самолетный ветер. Косогоры отвесных насыпей были крутые и опасные, на склонах рыжим мочалом прела прошлогодняя трава, росли дикарем рябины и вербы, иван-чай и золотые шары. В хорошие дни я перелезал через перила и шел снаружи по внешней приступке; товарные и пассажирские составы ехали внизу громко и скоро, как с горы в подземную дыру, и, если закрыть глаза, казалось, что они едут по кругу, по кругу, по кругу прямо внутри меня.
Всегда что-нибудь кончалось первым – или мост, или поезд.
Я думал, что река Смородина, которая из сказок, не водяная река, а железнодорожная, по ней все время идут цистерны с мазутом и перейти реку нельзя.
Только как в загадке про мальчика и девочку на железнодорожном переезде, где поезд все время ходит по кольцу, мальчику нужно попасть в тюрьму, а девочке – в больницу. Мальчик должен толкнуть девочку под поезд. А иначе – никак.
У самых путей валялись ненужные бензиновые бочки, гнилые шпалы, колеса от машин, остовы велосипедов, двери от холодильников и кучи окалины.
Железнодорожная окалина ничего не весила в руке, как пемза, ноздреватая с сединой. Говорили, что это жженые кости тех, кто бросился под поезд, поэтому окалину нельзя брать домой. Я не верил. Просто окалина была грустная и слишком легкая. Кости не такие.
Ма говорила мне, что кости в земле становятся как бирюза. Бирюза – это кости тех, кто умер от любви. Они до сих пор все помнят. У нее было бирюзовое ожерелье в шкатулке с нарисованными на крышке детьми, которые бегут по мосткам от грозы. Я собирал железнодорожную окалину и носил с собой. Кости тех, кто умер от любви, вовсе не такие. Они круглые, даже на ощупь – голубые, продолговатые и прохладные, как слово «Колумб», как сосательные конфеты, которые дают в театре; кости нанизаны на леску и запираются в кольцо на замочек. Бирюза и рисинки речного жемчуга могут заболеть и умереть, если их не носить. Мать часто носила их на работу. В шкатулке остро пахло лаком и стариной, в шкатулке хранились кости умерших от любви. Я открывал шкатулку тайком, зажмуривался и окликал шепотом: «Вы кто такие?»
Окалина умереть не может, она дура. Она ничего не помнит. Ее можно брать и носить с собой.
На рельсы я подкладывал копейки и выжатые тюбики зубной пасты. Я плющил пиратские деньги. Проезжала электричка или медленный товарняк с грязными цистернами. Монеты терялись в гравии между шпалами, надо было искать. Они были еще горячие, разъехавшиеся вкось до блеска, не разбери поймешь какого государства. Тюбики, плюнув из-под колеса белым и длинным соком, сплющивались, как шоколадная станиоль, – с круглым морщинистым пупком завертки с крышечкой.
В Задорожье было нельзя. За мостом ходили такие мужики – трясуны. Они сумасшедшие. Поймают сзади за шею и трясут, трясут, трясут, пока не умрешь. Меня никогда не поймают.
Весной, когда снег не таял, но испарялся, в Задорожье приходили рабочие и жгли висячую траву на склонах – получался ползучий дым, трава выгорала до земли, черное пахло тоскливо и сладковато, как листья на кладбище.
На гари вырастала новая трава, к летним каникулам с насыпей поднимались миллионы белых бабочек-капустниц, в провалах у полотна грелась постоянная вода, росли хвощи, хрящеватые лопухи и сорные колоски петух-или-курица.
Приближение поезда я угадывал по цвету семафора, по особому подскоку проводов, по звуку рельсов – они как-то подныривали в пазах, и слышалось свинцовое «цевк-цевк», как птицы.
Вечером в седловину Задорожья спускалась по проводам пожарная полоса паучьего солнца. В точку схода (мне объяснили на рисовании перспективу) брели гуськом, как арестанты, серые телеграфные столбы. В сердцевине проволок, в керамических «стаканчиках», в шершавой древесине столбов гнусаво беседовали о своем телеграфные муравьиные голоса.
В синей глобусной пустоте на востоке проявлялась и мигала вполглаза половецкая звезда. Если долго смотреть на нее, на вкус делалось вязко и кисло, как будто лизнул электролит из потекшей батарейки, слезно тянуло сморгнуть. Звезда была высоко. Надо было подниматься по рискованному косогору и идти к автобусной остановке.
За насыпью по ту сторону моста тянулись заводские склады, ангары, тупики, ремонтные бараки, оранжевый вагончик с надписью «ЛЮДИ». В нем жил сторож и сторожиха, которые не кричали на меня, потому что им было все равно.
В Задорожье тоже часто шел дождь. Особенный дождь, кипяченый что ли, пресные капли не долетали до нашлепок старого слоистого асфальта, вспоротого ростками, – они навсегда застывали в воздухе на полпути.
В прогале между бараками и могильником списанных товарных вагонов на заброшенных путях с тупиком был широкий хоздвор. Сторожиха один раз сказала мне, чтобы я не лазил по вагонам, потому что это государственные вагоны, номерные, тюремные, они стоят в запасном тупике и ждут нас, чтобы повезти в Афганистан насильно. Я заглядывал в двери вагонов – на дощатых днищах лежала солома и стеганая ветошь, там пахло насильно – мочой, сырой грибницей и дегтем. Это был афганистан.
У одного вагона вообще не было крыши и дна, он так долго ждал нас, что подавился от старости и злости собственными досками. Сквозь проломы на рельсы сочился тот самый пресный цыганский дождь, на буром боку вагона был намалеван смазанный белый номер, похожий на дату рождения, я никогда не мог прочесть номер правильно.
За вагонами валялись бревна, цельнолитые кругляши колес, проволочные магазинные ящики от бутылок, ребристые куски шифера, битые трубки неоновых ламп, мебельные пружины и пустые канистры. Во всех этих делах жили большие собаки, которые сторожили ничего. Они спали кренделями на солнце, дрались не всерьез, виляли хвостами. Зимовали собаки под навесом, который построил сторож, там же стояли алюминиевые миски с пшенкой, расклеванной воронами, в миски наливалась с брезентовой кровли дождевая и талая вода.
Собаки были сытые. Я носил им остатки хлеба и жареную вареную колбасу из столовой. Колбасу никто не ел – ее плюхали нам на тарелки с пюре уже холодной, вывернувшейся наизнанку пупырем, как шляпка поганки. Собаки смотрели на колбасу и узнавали меня.
Ранней весной под вагонами ощенилась белая сука. Я садился на корточки и смотрел под колеса. Щенков было очень много – спокойная собака лежала на боку, они толкались под ее толстым животом, и всем все равно не хватало места. Сторожиха говорила, что надо было топить, пока слепые, а теперь уже поздно, потому что если открыли глаза – значит, топить нельзя, перед смертью они посмотрят и тебя запомнят.
У щенков были большие головы с бровями, толстые ноги, все щенки были грязные, белые с желтыми подпалинами под мышками. Сторожиха говорила, что уже двоих пристроила на дачу, под Москву, где теплицы.
На третьем этаже нашего дома на Пресне жил чужой мальчик. Я не помню, как его звали, даже сочинять не хочу. Его отец был шофер, а мать работала в отделе кадров. Они хотели породистую собаку. Мне нельзя было брать собаку: у нас уже была собака.
Мы с мальчиком не то чтобы дружили, просто мать иногда приводила его к нам посидеть, мы собирали железный конструктор. Он все время терял винты. Мы делали железные лестницы из деталей. Ничего другого не получалось. Только эти самые зигзаги. Чужой мальчик учился рядом с домом в английской школе на трамвайном кругу перед детской больницей.
Я его пригласил к нам, когда бабушки не было дома, и наврал про собаку. У нас была книжка про собак, может чешская или болгарская, где были нарисованы разные породы собак. Книжка называлась не по-русски, а по-дурацки, вроде понятно, а выходит ерунда, приблизительно: «Выберти себе пейска». Я нашел на картинке похожую белую собаку, лохматую, с волчиной головой, там было написано: «Венгерский кувач». Я показал картинку чужому мальчику и сказал, что у меня есть знакомые люди, милиционеры, которые за просто так отдадут ему такую собаку. Он поверил, только ему не понравилось название «кувач». Я сказал, что напечатано неправильно, а по-русски будет «венгерский кусач». И что таких собак в Москве больше нет. Ни одной. Разве что у милиционеров, в тайном питомнике. Они запрещены, но по знакомству милиционеры мне отдадут одного кусача. Все надо делать спешно и родителям ничего не говорить – прямо ехать вечером на Беговую и забирать. Очень удобно: Беговая всего в одной остановке метро от нас. Я даже дал ему рыночную сумку с ручками и байковое детское одеяло, чтобы везти этого самого запрещенного кусача домой в тепле.
Не помню, чем я заморочил ему голову, чтобы он не ходил со мной. Когда мы вышли из метро, я оставил его ждать у киосков – там было два киоска: «Торты» и «Союзпечать». Нырнул в подъезд, вроде как в квартиру к милиционерам, а на самом деле вышел насквозь: там была вторая черная дверь за бойлерной – во дворы. А оттуда прямиком через мост в Задорожье.
Так поздно я там никогда не был. Это мне тогда казалось, что очень поздно, на самом деле была середина апреля и темнело рано, но не так быстро и наотрез, как зимой. В сторожином вагончике не было света, я стукнулся, никто не отозвался. Тогда я сам полез под вагон. Щенки ползали по шпалам. Им постелили картонки. Щенков было столько, что сука не стала рычать, когда я взял одного. Это был настоящий венгерский кусач. Я его украл. Кусач был тяжелый, как ватный куль, на спине взъерошенный и слипшийся колтунами, он все время неудобно вывертывался из рук. Его ноги мотались низко, длинные и вялые, как лягушиные ляжки, на них были черные кожаные пяточки, я его держал поперек круглого живота, он здорово вонял псиной и лизался. Я даже не знал, мальчик он или девочка.
Я побежал мимо государственных вагонов в афгани-стан, мимо бараков и ржавой фермы подъемного крана, назад к мосту. Было очень слышно, как я дышу и как вжикают на швах вельветовые штаны, когда я почти Падал на сырой глине. Вдоль рельсов росли ивы и американские клены – сейчас перепутаница голых красноватых прутьев, сторожиха говорила, что их сажают нарочно, чтобы железную дорогу не заносило снегом; кое-где на облезлой насыпи виднелись языки и загорбки ноздреватого осевшего снега, черные метлы валежника, битое спрессованное в рытвинах стекло. Под ногами парило, было запросто видно, как поднимается из следов резиновых сапог в глинистом брандахлысте сладкий земной пот. Пахло тревожно и сыро до мурашек под ключицами, не больно, а страшно и весело, навзлет, как сосульку взахлеб грызешь, как тот самый телесный сок, который остается спросонок на пальцах. Утром нужно долго мыть руки под краном, чтобы оно сошло и никто ничего не сказал. Обязательно нужно мыть руки чисто-начисто, как тот говорящий ключик с пятнышком крови, тереть песком, травить щелочью, омыть иссопом и стать наконец белее самого снега.
Где-то сигналили запахами по северному ветру ледяные високосные половодья с затопленными колокольнями, черные сухари, рытая земля, ивовый сок, клейковина тополиных почек, каленые кофейные зерна, шерстяные елочные волки, тепловозная окалина, плесень тюремных теплушек с номерами, которые ждут, чтобы увезти нас всех вповалку из тупика в свой государственный афганистан, сафьяновый запах пряностей из палехской шкатулки моей матери, где хранятся косточки умерших от любви.
Да не знаю я точно, как и что так стрёмно пахнет весной. Это случается до сих пор в феврале, глубокой ночью, когда все кончено, когда крадется по верхотурам можжевеловый косоглазый ветер, – нужно успеть открыть четвертушку форточки на распашку и очень дышать во все горло, всеми перепонками, заросшими жаберными щелями. Попробуй, вот тогда все поймешь и без меня.
Так получилось, что я ненадолго потерял мост. Точнее, я знал, конечно, где он, просто случайно свернул на трудную дорогу. Запутался в зарослях, поковылял по штабелям отслуживших шпал – в щелях кишела кромешная шаманская тишина. Курились проплешины чмокающей почвы в наледи съестного мусорного наста, и высоко над купами кустов мотался лоскут рыбьего апрельского неба. Плыли сумерки, а значит, все было большое, войлочное, вырезанное из серой бумаги на просвет и ненастоящее. Там я и повстречал Хохотушку.
Она лежала между шпалами навзничь и прямо встала, как доска, во весь рост навстречу, когда я проломался сквозь кусты. Просто ее не было, а потом раз – и стала передо мной. У нее были прямые распущенные волосы пиковой масти, гладко разметенные гребешком надвое до плеч, как у Алисы или французской певицы. Дымчатое трикотажное платье до колен – в облипку, с тугими пуговками, такое платье, что его вроде и нет. Она была как гитара, что ли, нет, не то, гитара плоская. У нас дома был круглобокий армянский кувшин с узором из пористой глины особого персикового обжига – в ладонях объемный и всегда теплый, как человек. В кувшин по праздникам наливали доверху «Кадарку» и «Бычью кровь» для взрослых. Вот такая она точно была. Как тот кувшин с вином, когда я его брал, круглый, в руки, – почему-то становилось стыдно и горячо в животе, как будто взрослая женщина подошла и шепчет сзади на ухо лимонными губами, на выдохе повторяет мое имя, как лакомство.
Хохотушка была совсем не похожа на пьяницу, у нее не было ни пальто, ни сумки, я не знаю, что она делала на шпалах в талых сумерках.
Хохотушка была обута в тесные красные сапожки – с узкими грифельными носами, молния на икрах плотная, щучкой, елочкой. Я четко видел эти утконосые сапожки на точеных каблуках-рюмочках – они стояли в снегу и переливались в сумерках лаковым магазинным глянцем, острые и быстрые, как козьи копытца. Я только эти сапоги и запомнил – постеснялся смотреть ей в лицо долго.
А на шее у Хохотушки были бусы. Я не знаю, из чего их сделали, – бусины крупные, круглые и неровные, как грецкие орехи. Они заплясали на мягком и раздвоенном, когда она засмеялась в голос. Хохотушка вся тряслась, как русалка, от смеха водянистая, будто полоскала горло стеклышками без боли, посередине узкая, с пояском, как волчок или нарисованная оса. Она вся смеялась отовсюду. И бусы смеялись, и змеиные мысы красных сапог в снегу смеялись, и руки смеялись и расплескивались по ветру, и десны смеялись, и волосы смеялись. И лицо у нее сделалось от смеха такое лисье, искристое, персидское, как будто в щеки ей вставили круглые китайские яблочки, такие осенью созревали в парке на первом острове.
Хохотушка не надо мной смеялась, а просто так, будто впросак и спросонок. Она рассеянно смотрела мимо меня и смеялась для кого-то другого, кто, наверное, шел за мной, или для всех, или для самой себя.
Я не испугался сначала, и кусач ее не испугался тоже, а стал мести хвостом и еще больше выворачиваться из рук. Испугался я после, когда Хохотушка стала наклоняться ко мне и протянула открытую руку к моей щеке, на запястье блеснула пряжка часового ремешка, даже на расстоянии чувствовалось, что ладонь у нее горячая. Я понял, что она меня видит и удивляется.
Я убежал от нее не оглядываясь, как будто обещал ей что-то, а сделать не смог или не сумел.
Только на мосту сообразил, что мне было не страшно, а стыдно. Обернулся – на том конце моста было пусто, под жестяным колпаком возле бараков бестолково болтался фонарь. С моста все равно нельзя было увидеть больше, но я был уверен, что Хохотушка все еще стоит там, на снегу, в красных сапогах, и смеется с пустыми руками.
Я отдал щенка чужому мальчику. Понятно, что мое вранье с милиционерами и кусачами всплыло, как клецка, началась всякая канитель, разговоры и хождения с этажа на этаж, но щенка оставили, он вырос большой, потом семья с третьего этажа переехала от нас вместе с собакой. Им дали новую квартиру в Ясенево. Ма обменялась с ними телефонами, но они никогда не позвонили, и мы им тоже никогда.
Я все рассказал: и про собак, и про сторожиху, и про вагоны в афганистан. С меня взяли слово, что больше я в Задорожье не пойду. Я дал им слово.
Я все им рассказал, когда спросили, только про Хохотушку рассказывать не стал, но мать о ней откуда-то узнала сама, но не сказала вслух, просто стала ко мне опасно присматриваться – и мне казалось, что матери Хохотушка не нравится больше всего. Больше, чем вагонные колеса, пиратские деньги, афганистан, пьяницы и мужики-трясуны.
После того как я повстречал Хохотушку, я перестал быть чудовищем и привык засыпать без света. Армянский кувшин то ли разбился, то ли подарили. Вечером мерещились на лестнице за стенкой ее ласковые красные сапоги, щелчок медной пряжки на осином поясе, цоканье грецких бусин. Было все, кроме ее голоса.
Года три тому назад «немецкие» дома разгребли ковшами экскаваторов, над пустым местом раскрутили мёбиусы транспортных развязок третьего кольца. Я не ходил смотреть на экскаваторы и новостройки. Просто не успел, как никогда не успевал подсмотреть за пляской граненого стаканчика из-под томатного сока, который сам же и раскрутил, прежде чем выйти вон.
Меня везли на Беговую мимо новых домов по автостраде двадцать два года спустя, утром в августе. В машине все оконца были закрашены изнутри белой краской, там были выдвижные носилки с липкой клеенкой и еще что-то, что я не запомнил. Я лежал и держал тебя за руку, мне здорово хотелось спать. Ты смотрел на часы от скуки. Я стал взрослым – это было понятно, если посмотреть лежа на собственные ноги, такие длинные и несуразные на рыжей клеенке медицинской машины. Раньше у меня таких не было, на кой черт они из меня выросли, такие мосластые и пустые внутри, а? Да, я забыл (машина разворачивалась возле нашей желтой школы, которую построили фашисты), я совсем забыл тебе тогда сказать: мое чудовище Хохотушка забрала с собой навсегда. А венгерских кусачей в Москве не бывает, даже в тайных питомниках. Вот те крест.