Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Сейчас этой теплоты поубавилось, вернее – она потеряла свою первоначальность, что ли. По-моему, естественно. Не может же радость (как и скорбь) гореть одним и тем же накалом, время изменяет степень накала. Сути не изменит, потому что поляки навечно сохранят в памяти дни освобождения своей родины. А мы никогда не забудем, как пробивались к Польше, как несли ей свободу.
Все это высокие понятия, а попроще: сегодняшняя сцена. На стихийно возникшем подле эшелона рыночке пан торгуется с нашим солдатом, выменивая сало на трофейный фонарик. Солдат просит кус побольше, пан предлагает поменьше, солдат чешет затылок, крякает – давай, где наше не пропадало, отдает фонарик, но пан вдруг сует ему большой кусок: "Вшистко едно" – "Все равно". Солдат в свою очередь добавляет к фонарику немецкий перочинный нож. Словом, широта и благородство двух договаривающихся сторон!
И еще радостное воспоминание о Польше: здесь, на стыке с Белоруссией, едва-едва перешли границу, начальник политотдела дивизии вручил мне партбилет. На марше, на большом привале.
Наконец-то переведен из кандидатов в члены партии! Никак не получалось: только соберу рекомендации, начну оформлять – бац, ранен, эвакуируют, все накрывается. Пожимая мне руку и поздравляя со вступлением в члены Коммунистической партии, полковник сказал: "Этой чести вы, товарищ Глушков, удостоены за то, что преданы Родине, бесстрашно сражаетесь за нее. Сейчас это определяющее. Другие же качества большевика вам еще предстоит в полном объеме воспитать в себе. Вы меня поняли?" Да, я понял полковника. Я далек от идеала коммуниста. Но шел к нему и иду.
Иногда оступаясь. Из-за молодой резвости и дури.
А в кандидаты ВКП(б) я вступал под Ржевом. Был лютый морозище, в заиндевевшем, заснеженном бору постреливали деревья. Принимая от секретаря парткомиссии кандидатскую карточку, я знал, что завтра здесь будут стрелять не одни деревья...
Когда командир полка вручил мне медаль "За отвагу", я радовался так, как не радовался ни одной из последующих наград, включая ордена. Медаль носил, выпятив грудь, ночью, просыпаясь, гладил серебряный кружок, будто хотел удостовериться, что медаль при мне.
* * *
День складывался определенно удачный. Не покидала приподнятость. А тут еще комбат похвалил. На остановке, где получали ужин, он забрался в нашу теплушку, морщась от боли. Походил, опираясь на палочку, по вагону, поворошил сено на нарах, заглянул под нижние нары, взял из пирамиды автомат, проверил, чист ли канал ствола, и остался доволен:
– Молодцы, поддерживаете порядок. И – чтоб ни одного отставшего!
– Будем стараться, товарищ капитан.
– Старайся, Глушков! – Комбат улыбнулся, по стянувшие лицо рубцы были неподвижны, об улыбке можно было догадаться лишь по подобревшим глазам.
Стоянка была долгая-предолгая. Мы поужинали, вымыли посуду, кто улегся отдыхать, кто вылез побродить. Я прогуливался у вагонов с Трушиным, беседовал на отвлеченную тему – о роли личности в истории. Вот – Трушин: сам же поругивал меня за философствование, а тут затеял собеседование, умствует. И тут я увидел Головастикова. Солдат шел от толкучки, от базарчика, кренясь из стороны в сторону. Еще до того, как стали видны его красное, распаренное лицо, выпученные, словно побелевшие глаза и бессмысленная улыбка на толстых обветренных губах, я уразумел: пьян. Мы быстро переглянулись с Трушиным. Он проворчал:
– Вот тебе личность, с которой можно влипнуть в историю.
Пошатываясь, Головастиков приблизился к нам, приложил пятерню к голове, на которой не было пилотки, икнул и сказал:
– Здравия желаю, товарищи офицеры.
Я глядел на солдата, готовый съесть его с потрохами. Трушин смотрел на меня, Головастиков – на него: наши взгляды бежали как бы по кругу, один вслед другому. Негодуя, я решал, что же предпринять с Головастиковым: водворить его в теплушку или немедленно отвести на гауптвахту в хвосте поезда? Трушин сказал:
– Единоначальник, прояви железную волю и твердый характер!
Возможно, я бы проявил эти завидные качества, если б пе прицепили паровоз. Проканителишься с этой гауптвахтой – отстанешь от эшелона, чего доброго. Отрывисто, по-командирски, я приказал:
– Головастиков, марш в вагон!
– Ну, пжаласта... Я что?
Он опять козырнул, едва не упав, повернулся, по-уставному, через левое плечо, и начал хвататься за лесенку. Трушнн укоризненно пожевал губами и направился к своей теплушке, а я подтолкнул Головастикова не весьма вежливо:
– Живо залезай!
– Ну, пжаласта... Я что?.. Ик...
В вагоне Головастиков плюхнулся на скамейку, таращился, идиотски улыбался. Я подошел к нему вплотную и крикнул:
– Вста-ать!
Солдат попробовал приподняться. Теплушку дернуло, и он упал на скамью. Кто-то прыснул, но это, может быть, и в действительности смешное падение окончательно взбесило меня:
– Вста-ать, говорю!
– Пжаласта... Товарищ лейтенант... Я ничего... С этой войной всю пьянку запустил.
Я схватил его за шиворот и поставил на ноги. Процедил:
– Как же тебе не стыдно, Головастиков? Где же твоя совесть?
Головастиков покачнулся, икнул и сказал зло, яростно:
– Ты что меня сволочишь, лейтенант? На твои пью? А ежели душа горит? Ты что лезешь?
Еще минута, и я потеряю самообладание и случится непоправимое – ударю Головастикова. А он шагнул ко мне.
– Не сволочи, лейтенант! Не то схлопочешь!
И замахнулся. Я поймал его за руку, оттолкнул, приказал:
– Свиридов и Логачеев, связать его!
Свиридов и Логачеев – первые попавшиеся на глаза.
Они без всякого рвения, вразвалку, подошли к Головастикову, встали по бокам, занялись уговорами:
– Ты что, Филипп? Спятил? Не буянь! Ну, выппл маленько, с кем не бывает... Так ложись, проспись...
– Убью всех, зарежу! – заорал Головастиков и рванулся, но Логачеев со Свиридовым насели на него, скрутили, связали руки за спиной ремнем.
– Положите его на пары, – сказал я.
Головастиков извивался, пытался вскочить, сучил сапогами, страшно ругался.
– Свяжите ему ноги.
Однако и после этого Головастиков не успокоился. Бился головой о нары, пускал слюну, хрипел:
– Стервы, суки... Всех убью, зарежу... И Фроську убью, зарежу... Сука, гуляет... Зарежу...
– Засуньте ему кляп, – сказал я, и только после этого Головастиков утихомирился.
11
Вот так удачный день! Шло как по маслу, а закончилось препаскудно. Дрожь не унимается, во рту сохнет. И поташнивает от всего того, что приключилось. И ощущение: нечто липучее, постыдное, как сыпь от дурной болезни, оставило на мне след то, что сделал Головастиков, и то, что сделал я. Пакость, мерзость, гадость!
Похвалил комбат – за порядок. Да-а, порядочек в роте. И все из-за водки. Пропади она пропадом, кровь сатаны, как называют ее католики. Чепе! Солдат напился, замахнулся на меня, офицера.
И я хватал его за шиворот, чуть не ударил, приказывал вязать, засовывать кляп. Противно. А ведь и сам господин офицер изволили выпивать, больше того – перекладывать, выделывать фокусы.
Так имею ли моральное право вершить скорый суд? Имею не имею, а приходится вершить. Если не моральное, то должностное право есть. А одно без другого много ли стоит?
Самое для меня тягостное в этом происшествии, – не будем именовать его чрезвычайным, спокойнее, спокойнее, лейтенант Глушков, – я вновь уловил какую-то разобщенность между нами.
Текучее, без цвета, вкуса и запаха, проскальзывает, обособляя, отчуждая каждого от всех и всех от каждого. Или это плод богатого воображения? Нет, воображение здесь ни при чем. За себя ручаюсь: я это улавливаю. В том, что солдат замахнулся на офицера, – на фронте такое было немыслимо. В том, что офицер едва не ударил солдата, – прежде такое тоже не представлялось мне возможным. В том, что Логачеев и Свиридов выполняли мое приказание связать Головастикова неохотно, как по принудиловке, – этих ребят я знавал другими, ловившими мои команды на лету. Меняются люди, меняюсь и я.
Бессонница наваливалась, как сон, – намертво пеленая, стягивая путы. Но когда наваливается сои, ты засыпаешь, будто тонешь в омуте, а при бессоннице взвинчиваешься, бодреешь, чувствуешь, будто все время всплываешь на поверхность.
Я маялся, ворочался, отстраняясь от месяца и от станционных фонарей, возникавших в окошке. На станциях под вагоном бубнили осмотрщики, хрустел гравий под сапогами, раздавалась нерусская речь, при движении теплушка скрипела, охала, жаловалась.
На свою судьбу жаловался и Головастиков, когда я приказал развязать его, вытащить кляп. Солдат плакал пьяными горючими слезами, укорял беспутную жену Фросю, что крутила подолом в тылу, пока он воевал на фронте, шмурыгал носом и наконец уснул.
Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо:
– Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится – жалеть будет, извиняться...
– Спите, старшина, – сказал я. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын...
Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц.
Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение – что мальчишкой был.
Я повернулся, лег ничком – и увидел перед собой лицо Эрпы.
Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза – возле моих глаз, ее пухлые губы – возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом:
"Эрна, ты откуда появилась?" – "Ты не рад? – Она тоже шептала: – Если не рад, я уйду..."
Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо.
Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше.
Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее.
Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру – от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.
Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится – и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это.
Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю.
Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил:
– Вы, товарищ лейтенант? Не спите?
– Сиди, сиди, – сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение.
Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я – на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать.
Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.
Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на "губу". Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением?
Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", стало быть, воевал на совесть.
Нынче воюет с ротным командиром – в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю горькую? Все лекарства горькие.
Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься – упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки – из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь – и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже.
Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все – на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать – вот и весь сказ. Ничего иного не дано.
Я свесился с нар и позвал:
– Востриков!
Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.
Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:
– Востриков! Востриков!
Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:
– Слушаю, товарищ лейтенант!
А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:
– Ты из каких краев, Востриков?
– Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.
– О, курортных мест житель!
– Так точно, товарищ лейтенант, – сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так:
с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка.
Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу.
– А я родом москвич, Востриков.
– Ого! – Паренек посмотрел уважительно и – я не ошибаюсь – преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку – я ошибаюсь? – и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды орденоносец – звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову как отец, он мне – как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных.
– Ладно, Вострпков, – сказал я. – Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.
– Слушаюсь, товарищ лейтенант! – сказал Востриков и отошел от нар.
И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск – Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом – из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы – это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то.
Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю.
Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений.
Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.
Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги:
– Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
– Что тебе, Востриков?
– Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить...
– Велел. Спасибо.
Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:
– Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?
– Лежи, – сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки.
– Слышь, границу переехали.
– Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина золотая..."
– Аида, полюбуемся на родину.
Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил... Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни – разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, – словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское!
Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим..." Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик – вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать.
В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты – парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь.
Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и – задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы.
Я и сам читал в конце войны, кажется, в "Красноармейце" или "Огоньке": на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.
Пускай им будет пухом земля приграничья.
Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.
Поехали дальше.
Солдаты плюхались на нары – добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах... Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи – мы уже в Германии, – а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее – вдали". Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.
Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет – когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока – радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки?
Я – в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.
Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой.
В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть.
Смотрю на свет от "летучей мыши" – пальцы разбиты, в крови.
Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки... Поистрепался Петя Глушков за Великую Отечественную.
Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува"
жптельно, на Головастикова – осуждающе. Ветераны на Головастпкова не смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.
Старшина на полном теноровом регистре внушал:
– Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган...
Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное, шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился ко мне:
– Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?
– Ну?
– За-ради Христа простите меня, обормота... Нечистый попутал... Я в тверезости смирный и выпимши не буяню... А тут попутало... З-за Фроськи все, з-за стервы... Гуляет она... Ну, сердце закипело... Простите, товарищ лейтенант!
– Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, – ты грубейше нарушил воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю тебе выговор! Повторится чтолибо подобное – под арест, на "губу". Или похлестче. Дошло?
– Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и выпимши не буйный... Не повторится, товарищ лей-"
тенант!
– И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?
По его лицу видел: не обещает. Я спросил:
– Так как насчет выпивок? Завяжешь?
– Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю...
"Ответик", – подумал я и сказал нравоучительно:
– Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.
Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.
Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.
Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.
"Перевязывает, как на фронте", – подумал я и усмехнулся: боевая рана.
Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.
Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:
– Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.
Будешь образцового поведения – завтра вручу.
– Карамба! – сказал Свиридов высокомерно.
– Что?
– По-испански – проклятье, товарищ старшина.
– Кого ж ты проклинаешь?
– Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще... Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.
– Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить – не видать инструмента как своих ушей.
– Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. – Просто крайне нуждаюсь в музыкальном сопровождении... Была не была – рискнем без него. С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: – "Я понял все: я был не нужен... Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам... Не нужен..." Сказал: – Без музыкального сопровождения не пойдет. – Свернул толстенную, в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что приемлемей – аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.
Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары. Сверху сказал Логачееву:
– А кто котелок будет мыть за тебя?
– И все-то вы засекаете, – сказал Логачеев.
– Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев: труд создал человека.
– А люди создали труд, – вставил Свиридов.
Старшина не принял шутки:
– Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!
– Товарищ старшина, а вы воркотун. – Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска – пи один мускул не дрогнет.
– Это как попять?
– Так: воркотун – значит ворчун.
– Ворчун, – согласился Колбаковский вполне добродушно. – С вамп не поворчишь – на шею сядете, заездите.
Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:
– Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.
– И то, – Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови – признак того, что старшина недоволен.
Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.
Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:
– Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?
Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:
– По распорядку? Дня? Это самое... Политинформация, читка газет... Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого...
Что старый, это верно. Вернее – стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.
На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:
– Это в драке с Головастиковым?
– В драке? Ее не было, окстись!
– А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?
– Не считаю целесообразным раздувать.
– Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?
Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:
– Оборжешься! Так что все-таки было?
– Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.
– Мера взыскания?
– Объявил ему выговор.
– Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!
– Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают...
– Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, – сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему "стукнул" про Головастикова? Ночью, что ли?"
Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.
– А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?
Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:
– Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.
– Но-но, – миролюбиво сказал Трунит, – не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.
– Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!
– Разошелся. Псих ты, Петро!
– А ты дуролом!
На том и расстались.
Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.
Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова – пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет – на пх месте землянки, там и ютится народ.
Подъехали к Минску – коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но – живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.
Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит – вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы – налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом – закладывают фундамент нового дома.