355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Эшелон (Дилогия - 1) » Текст книги (страница 11)
Эшелон (Дилогия - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:52

Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Что ты вынесла за войну? Что вынесли все эти дети, на которых я нагляделся на фронте? Вырастайте, взрослейте, может, хоть вы будете жить в мире и счастье.

Постукивают колеса, мельтешат столбы, кусты и деревья.

И сдается: все это очень уж давно. За спиной слова: "Вот когда кончится война..." – голос Вадика Нестерова. Окончания фразы не слышу, задумываюсь. "Когда кончится война" – это были самые ходячие на фронте слова. Война кончилась. Что теперь? Видимо, Нестеров повторяет их применительно к новой, японской войне. Так она еще и не начиналась!

Жалею, что не дослушал окончания его фразы, достаю очередную сигарету, закуриваю. Сигареты еще из трофейных. Вскоре трофеи иссякнут, перейдем на отечественные папироски, а то и на махру. Что бы ни курить, лишь бы курить. Интересно, что курят японцы? У них будем разживаться трофеями.

И я усмехаюсь повороту своих мыслей.

Солнце опускалось, на небе вспухали оранжевые полосы, его голубизна темнела, темень скапливалась и между деревьями, и в кустах. Воздух посвежел, и острей стали запахи цветов, травы, пыли и дымка. На войне я не присматривался к природе, а нынче словно заново открываю, вглядываюсь в ее изменчивый и повторяющийся лпк. Не любуюсь ею, просто ощущаю: она жнвая. И я живой!

Темень неровно дышала и будто засасывала в себя эшелон.

Красными снопами вылетали искры из паровозной трубы, красным и зеленым оком глазели семафоры, затеплились белесые огни в теплушечных дверях, в деревеньках, голубая безмятежная луна покачивалась, как на волнах.

На остановке принесли термосы с пшенкой и чаем. Приевшаяся на фронте и в добавление подгорелая каша показалась, однако, вкусной, я с аппетитом подчистил котелок. Выпил кружку крепчайшего, ароматного чаю. Закурил. Посвистал некий мотивчик. Ефрейтор Свиридов прислушался ко мне и сказал:

– Товарищ старшина, душа жаждает – дайте аккордеончик!

– Сказано, завтра, – значит, завтра.

– Исказано – исделано? – круто меняя тон, раздражаясь и кривляясь, спросил Свиридов.

– Так точно, товарищ ефрейтор! – Старшина Колбаковский выдержан, невозмутим, хотя очевидно, что он подтрунивает над Свиридовым.

У меня настолько хорошее настроение, что я даже готов поддержать просьбу Свиридова: пусть играет и поет свои танго, не страшно. Впрочем, я промолчал, потому что Свиридов с хряском зевнул и вымолвил:

– Ох, и жмот вы, товарищ старшина!

Я строго глянул на него, а Колбаковский, не теряя выдержки, спросил:

– Не по "губе" ль соскучился?

– По музыке!

– Доживешь до завтрева и получишь.

– Доживу, доживу, – сказал Свиридов и опять с хрустом зевнул.

Ну что ж, подумал я, разумеется, доживем, никуда не денемся. Разве что железнодорожная катастрофа. Но несчастные случаи редки, а "лесных братьев" тут нет и не будет. Это на фронте мы не загадывали, доживем ли до завтра. Теперь – иной оборот.

Доживем!

Я постоял и посидел у дверей, выпил еще кружку чаю, искурил сигарету и залез наверх. И сразу – удивительное состояние. Словно я не забрался на армейские нары, а вознесся на небеса, в рай, такая кротость и благостность охватили меня. Словно я ангел и все люди ангелы.

Это продолжалось минут пять, а потом прошло, и я понял: валяюсь на жестких, грубо сколоченных досках, мучаюсь желанием и тоской по Эрне. Я вспоминал угловатые, неуклюжие реверансы, медно-красные завитушки, пушок над припухлой губой, слабую, незащищенную шею, покорные, печальные глаза, и как она мне говорила: "Петья", и как гортанно, клокочуще смеялась. – в добрые минуты она смеялась, но никогда у нее не было улыбки.

Затем желание затухло, а тоска все сдавливала мне горло костлявыми, липкими пальцами, и я становился чище, отрешенней, как бы отходя в потусторонний мир. Но костлявое и липкое, не задушив, отпустило. Стало просто грустно. Никогда я больше не увижусь с Эрной и не скажу ей, что люблю ее. Почему же не сказал этого, когда были вместе? Почему отзывался так пренебрежительно – "кручу любовь"? Ах, как часто и бездумно мы иронизируем над серьезным, снижаем высокое – из-за напускного молодечества, из-за боязни показаться смешными, высокопарными, из-за элементарной дури, наконец. Конечно, я не уверен со всей определенностью, но сейчас кажется: то, что у меня случилось с Эрной, было любовью. Или могло быть ею. Будь я чуточку вдумчивей, будь не столь хмельным от мысли: остался жив! Подумалось: чем больше пройдет времени, тем ясней станет осознанность – все-таки это была любовь, пусть и не такая, о какой читалось в книгах. Покуда жив, так буду думать. И затем в голову пришло: "Я жив, жив! Я думаю – следовательно, я существую, – какой-то философ изрек нечто подобное, какой, однако?" И, не припомнив, задремал.

Утром меня вызвали к комбату. Поезд стоял на разъезде – слепленная из листов обгорелого железа сторожка, старуха стрелочница с подвязанной раздутой щекой, вислоухая дворняга у ее ног, – паровоз пыхтел, отдуваясь после ночного бега, в низинах кольцами папиросного дыма слоился туман, на мокрых ветвях и траве вспыхивала роса. За бугром стучал трактор, и подумалось:

трудяга, в этакую-то рань... Ну, а зачем нас к комбату так рано волокут? Надо же – до завтрака. Это худо, ибо натощак начальство злей. Правда, подчиненные тоже.

Я трушу за посыльным в полнейшем одиночестве, слегка смущаясь: остальные офицеры уже в штабном вагоне или же замешкались? На разъезде не помешкаешь, тронется поезд – и останешься куковать. Но не могли же они так опередить меня? Позевывающий и смущенный, по шпалам чапает один лейтенант Глушков – если не считать посыльного, узкоплечего солдатика в длиннополой гимнастерке.

Не было ротных и взводных и в штабном вагоне, куда я поднялся вслед за посыльным. Будто дождавшись, когда я залезу в штабной вагон, поезд тронул с места. На огороженных плащ-палатками нарах храпели и свиристели. Сонное царство, посреди которого бодрствовали комбат и замполит Трушин. По их суровым и, пожалуй, алчным взорам я догадался, что лейтенант Глушков предназначен на закуску. Перед завтраком, для возбуждения аппетита. Но за что?

– Садись, садись, Глушков, побеседуем, – сказал комбат, когда я доложил, что прибыл.

Я сел по одну сторону стола, по другую – комбат и Трушин.

Показалось: я перед судом. Ну, не суд, но врежут, предчувствую.

Комбат сказал:

– Что ж получается, Глушков? Скрываешь чепе? Покрываешь злостных нарушителей воинской дисциплины?

Скрываешь. Покрываешь. Понятно: Головастиков. Я смотрю на стянутое рубцами и потому искаженное лицо капитана, на красивые, удлиненные черты Трушина и молчу.

– Нечего сказать, товарищ Глушков? А сказать надо. Не для оправданий. Для честного признания ошибки. – Это Трушин, его сильный и мягкий, богатый интонациями голос.

– Что за чепе, товарищ капитан? Что за ошибка, товарищ гвардии старший лейтенант? В чем я провинился, не понимаю... – вежливо мямлю я, хитря и выкручиваясь. На людях я не пытаюсь дерзить Трушину, и он неизменно корректен. Все по правилам приличия. Все по уставу.

Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:

– Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.

Пойдут пьянки, за ними – самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты зря не посадил на "губу". Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я б тебя туда засадил не без удовольствия – заместо Головастикова. Чтоб впредь неповадно было миндальничать... Ладно, объявляю выговор и предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось, Глушков?

– Втемяшилось, товарищ капитан.

– Изволишь иронизировать?

– Нет.

– А чего тянешь через губу?

– Я говорю нормально, товарищ капитан.

Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы кривились – это факт. Не с раздражения, не с обиды – с чего-то еще. Я глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:

– Втемяшь, Глушков: первосущная задача – довезти до пункта назначения весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.

– И партбилеты выложим, – сказал Трушин.

Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня – до следующей остановки, – однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул, встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой – мелькнула его атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".

Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не возникало. Но раньше – то была война. Нынче – мир. Который на полпути к новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я испытываю такое чувство или другие тоже?

Характерный пример этой отчужденности – случай с Головастпковым. Полез на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь, весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась давешняя обида.

Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.

Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас иные законы?

– Да, Петро, – сказал Трушин, понизив голос, – наломал ты дров. И еще выкручиваешься...

– Иди ты, – ответил я шепотом и оглянулся. – Мало ты меня морочил, так и комбата пристегнул.

– И командира полка пристегнул бы, жаль, он не в нашем эшелоне.

– Ну и выслуживайся, хрен моржовый.

– А вот выражаться, Петро, не стоит. Руганью ты унижаешь не меня, а себя. Давай потолкуем по-человечески.

Толковать? Целый перегон? Опять о Головастикове? Увольте.

Но Трушин заговорил будто сам с собой и отвлеченно – вообще о честности и принципиальности, вообще о необходимости твердой руки в поддержании порядка и дисциплины. Я слушал его невнимательно, думал о том, что Трушин едет теперь не в теплушке моего второго взвода, а в разных – то в штабной, то в третьей роте, то у минометчиков, то с повозочными. Видимся мы с ним реже, вот он, должно быть, и ухватился за возможность покалякать со мной. Уж это мы, российские интеллигенты, обожаем – поизливаться о высоких и не очень высоких материях.

Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка. Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас – неохота.

Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду, он спросил:

– Что ты на это скажешь?

– Я тебя плохо слушал.

Тогда он повторил:

– Бытует мнение: честность – врожденное свойство человека.

Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно – подвижника. То есть обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?

Не хотелось ввязываться в беседу. Тем не менее я сказал:

– Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и наоборот.

И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"

– Ну, а во-вторых? Что во-вторых?

"Подзуживает на собеседование", – подумал я и сказал:

– Еще не окончено "во-первых"... По-моему, мораль насквозь классова. К примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них. В определенной степени, разумеется.

– Что значит определенная степень? Чем определяется?

Чем – этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:

– Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас человек становится хозяином своей судьбы, подчас – рабом обстоятельств. Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в конечном счете – принципиальности. С учетом того, что это классовая категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во всем и всегда можно положиться, остальные его качества – это как бы производные от того, основного...

У меня разболелась голова – так бывает при умных разговорах натощак. Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб, затылок.

Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след человечий ли.

конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли пузырников – бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось воронье.

Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.

Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку – дверь закрыта, затарабанил кулаком – ни ответа, ни привета, отстал – и эта теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто. Эшелон ускользал от меня, было ощущение – вагоны проскальзывают между пальцами, – нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.

На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась. Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда, чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой сквозняком площадке.

Брр!

Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке – захлестнутое бурьяном погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного, в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная землянка, вон автомобильный скат, вон каска, полная воды, и вон вторая каска – в ней, как в горшке, растут цветы и травка, – вероятно, в каску нанесло земли.

Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я сержантом, еще раньше – солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.

Задергалось левое верхнее веко – это всегда меня раздражает.

Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то... Вот, допустим, стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году..."

И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко, одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами, ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и ничего не могу узнать – все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился: ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало, не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, словом, гипертония", – и я думаю: "В наши времена это называлось похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость та, что не лучше смерти.

Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел, продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня, выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно, нет, но и солнышко сюда не достает.

Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев – поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.

Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:

– Товарищ лейтенант, бриться будете?

– Нет, – ответил я, – буду отращивать бороду.

Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:

– Борода вам не личит, товарищ лейтенант.

Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.

И злиться поменьше. Я сказал:

– Не личит, – значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.

За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.

А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.

И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству – Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь – и полным-полпа коробушка веселием..." Не остарел ли я? Душой по крайней мере?

Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с важностью: "В наше время увлекались... этим... кингом или... как там его... преферансом, культурные, умственные игры..." Забавный старикан. А вот я в карты вообще не играю.

Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого дурака. Из принципа.

После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.

Я старался не замечать людей, которые были мне – как ни крути – близки. Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше либо хуже, они – никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше будущее.

Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня – во времени – за черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах. Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.

Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей жизни. Безвозвратно утеряно.

От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело, значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?

Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же оборачивалось предвоенным.

И вдруг снова представил себе Эрну – пушок над верхней губой, нежная, детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!

Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.

Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно? Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?

Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с молоком:

– Пей, негодник! А то отравишься... Пей!

Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится, насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.

14

Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не проявлял – не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не могло материализоваться.

Смоленск, смолил, смола... Она, смола, янтарными потеками светилась на стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны. Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками – как насечка по серебру.

Колея шла изволоком по всхолмленной равнине, холмов было много – в хвойных лесах, в березниках. Эшелон будто продирался сквозь урочища. И я поторапливал его: вырывайся на простор, на котором где-то там город Смоленск и река Днепр.

Леса разредились, перемежаясь льняными полями, брошенными и возделанными. Мы проехали деревушку со вновь отстроенными избами под дранкой и камышом, проехали льнозавод с кучами прошлогодней тресты. Холмы расстилались окрест – синие, в знойной дымке. Смоленщина по утрам и вечерам дышала туманами, днем – испарениями, будто потела к выздоровлению.

В часе езды до Смоленска постояли на разъезде. Народ высыпал из теплушек: валялись на травке, искали землянику. Я не сошел: сверху, от двери, город уже виднелся в мареве – нечто белое, огромное, вознесенное на холмы, которые в свою очередь вознесены над прочими холмами; в этом белом, огромном нет-нет да и вспыхивало золотое – церковные луковки. ЧЪго-чего, а церквей в Смоленске в избытке, есть где отмолить грехи или помянуть усопших. Вот только поразбивали немцы соборы, ничего не пощадили в Смоленске, не пощадили и храмы. И никого не щадили.

Ну, это особый разговор.

Из-за куста, где нежатся на траве, голоса:

– Э-их, бабу бы сюда! Затискал бы, замиловал...

– Да-а, бабец не помешала б, за войну весь в угрях от безиабья!

– На безбабье и Райка баба, точно?

– Точно!

Оба засмеялись, а мне стало жаль Райку, о которой упомянули. Это была повариха в нашем батальоне – лет под тридцать, костлявая, большеносая, волосы паклей. Она не была шлюхой, но спали с ней многие: женщин на фронте было маловато. Избалованная мужским вниманием, она выламывалась, закатывала истерики, не добившиеся от нее расположения бранились: "Капризуля. Рылом страшна, как смерть. На безрыбье и рак рыба, на безбабье и Райка баба. После войны кто на нее посмотрит?" Она слышала такие отзывы, горько рыдала, и тогда делалось ясно, что она не распутница, просто ей хотелось ласки – кого-то одного.

Но одного не было, были многие – и, считай, никого. Действительно, после войны кому она нужна, Райка? А мы, мужики, все-таки порядочные скоты. Это, так сказать, для справки.

К Смоленску мы подъезжали с запада, брали же его когда-то с востока. Что там – когда-то! Брали в сентябре сорок третьего, сколько времени назад? Более полутора лет. а именно – двадцать месяцев. Ого! А кажется, это было недавно – вот так же белел на приднепровских холмах город Смоленск, но тогда над ним висел дым пожарищ. Город горел, подожженный бомбами, снарядами, минами, а осень поджигала по округе листья берез, осин и рябин.

Дивизия шла в походной колонне лесом и полем, по пятам преследуя отступавших немцев. К Днепру, к Днепру! Пыль клубилась над проселками, на асфальтированном шоссе зияли внушительные воронки – авиация потрудилась, не разберешь чья.

На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин, перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках; трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, – немцы драпанули, переложив захоронение на нас, – отвратно шибало гарью, жженой резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни при чем.

Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая, метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.

Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом – не прогулка при луне.

А луна была, и были ракеты, которые пускали немцы, и мы кляли этот лунно-ракетный свет, потому что нам нужна была темнота. Мы увидели Днепр под вечер: по коричневатой воде скользили лучи заходящего солнца, ветер рябил ее, гнал эту рябь от берега к берегу, вверх и вниз по неторопкому, почти неприметному течению, крутил каруселью на месте. Ветер был пыльный, душный, вода холодная, осенняя.

Город лежал за рекой в дыму и пламени; в бинокль укруппенпо виделось: правый берег, истоптанный, в тропинках вдоль и поперек, изрезанный оврагами, у подножия холмов сады, за садами, на покатых склонах, дома, за домами – кремлевская степа, на которой росли березы, за стеной, еще выше, трехэтажные здания, купола церквей. Из садов били минометы, с крепостной стены – пушки. Налетали "мессершмитты", пытались бомбить и обстреливать наш берег, их отгоняли "ястребки".

Я маскировался в лозняке, в рогозе, разглядывал в бинокль правобережье и думал, как будем форсировать Днепр. Мост был взорван и сожжен, из воды, как черные кости, торчали столбы, вокруг них бурлило – течение не столь уже тихое. На отмель накатывала, шлепая, мелкая волна, заливала отпечатки птичьих и собачьих лап, сапог, колес. Я опустил бинокль и скомандовал:

– Всем искать плавсредства. Лодки, бочки, бревна, доски!

Помкомвзвода, отвечаешь за плот. Разойдись!

Солдаты разбрелись по берегу, по жестяно шумящей осоке, по ивняку. Рядом с моими шуровали бойцы из взвода Вити Сырцова, а сам дружок мой закадычный восседал на пеньке и перематывал портянки, пренебрегая снарядами, минами и пулеметными очередями, которыми угощали пас из-за Днепра. И это была не казовая храбрость, не бравада – это было естественное поведение Вити Сырцова, – уж я-то знал его характер. В нем все было естественно, ни намека на позу, – это определяло Витю. То, что он говорил и делал, – искренне, от души.

Я остановился возле него и сказал:

– Успеем подготовить плавсредства к двадцати четырем часам? Сроки сжатые.

Витя беспечно махнул рукой:

– Успеем. Как штык,

Он встал, потопал сапогами, проверяя, как обернул портянки.

Остался доволен. Подмигнул мне:

– Ну что? Даешь Смоленск?

– Даешь, – ответил я как-то машинально.

С этим кличем шагали мы по сорок километров в сутки, разбивая обувку, натирая волдыри, сдыхая от жажды и усталости, суля Гитлеру всяческие кары. А как не сулить, коли из-за него, разбойника, все наши мучения? Пыль хрустела на зубах, саднили растертые ступни, ремнп врезались в тело. Летали в посвежевшем воздухе, цеплялись за ветки и штыки последние паутинки бабьего лета, ночью выпадала обильная роса. Утром, если шли бездорожно, по траве, сапоги и ботинки были мокрые. Мы так уходились, так намаялись, что спотыкались на каждом шагу.

Спотыкливыми стали и лошади, и, казалось, машины. Дошли!

Вот он, Смоленск. До него каких-нибудь шестьдесят метров. Переберись через реку – и считай, ты в Смоленске. Перебраться – задачка.

Немцы усиливали обстрел. Мины падали на отмели, снаряды – подальше, в ивняке и в слободке, пули пунктирили воду изогнутыми линиями, будто очереди сносило ветерком, сбривали ветки.

Я невольно пригибался, Витя Сырцов спокойненько покуривал, сбивал пепел и насвистывал.

Я глядел на него, на багровый закат, на кусты – по ближней ветке ползла гусеница, подбирая задние ножки к передним и затем вытягивая тело, как бы измеряя пядью: не зря эта гусеница называется пяденицей. Она была жирная, и мне стало противно.

Некстати подумал: гусеницы бывают летом, а эта как-то дотянула до сентября – аномалия; впрочем, война и природу в чем-то нарушила.

Опасливо косясь на правый берег, два солдата катили бревно, оно заворачивало то одним, то другим концом, солдаты ворчали на бревно и друг на друга. Из кустов ясный, как на духу, тенорок:

– Доложу я вам: присуха моя девка-огонь, без меня навряд ли там выдержит, так я прощу ей грех-то...

В ответ два голоса одновременно – баритон и бас, – с расстановочкой, с издевочкой:

– Святоша ты, Пичугин!

– Доживи сперва до окончания войны, после прощай! Добряк-самоучка...

К Сырцову подошел его помкомвзвода, поприветствовав, сказал:

– А ж пару плотов вытягпем, товарищ младший лейтенант.

Первый уже закругляем.

Мой помкомвзвода отдал мне честь, попросил разрешения обратиться и лишь затем доложил, что с нашим плотом. Но я не преминул выговорить ему:

– Пятерик подносишь к головному убору – не забывай пальцы сжимать, а то распустил, как веер...

Тон у меня ворчливый, недовольный. Даже в сумерках видно, как покраснел сержант.

– Виноват, товарищ младший лейтенант. Исправлюсь.

Дежурная и частенько выручающая на фронте фраза на меня не действует, я добавляю с еще большей ворчливостью: "Давно пора. Не рядовой же, а помощник командира взвода..." Понимаю, что это придирки по мелочам и не к месту. Но себя не пересилить.

Понимаю также: Витя Сырцов никогда не мелочится, если уж что-то делает, то по-крупному. В этом, наверное, вся разница между нами. В остальном мы схожи. Может, поэтому и дружим. Хотя оговорюсь: схожи-то мы схожи, но в общем-то мне далековато до Вити. Во всех отношениях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю