Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
– Буду советоваться, – заверил я.
– Я имел в виду не только себя.
– И я имел в виду не только тебя.
– А комбату и в полк доложу. О том, что ты провез гражданского.
– Докладывай. Положено... Ночевать в нашей теплушке будешь?
– Какое тут ночевать, утро вот-вот. Но до Новосибирска поеду с тобой. Чтоб не наколбасил чего, ротный называется...
Трушин говорил раздраженно, резко, а мне внезапно подумалось, что он мой товарищ, даже в некотором роде старший, что он смелый вояка и неплохой, в сущности, человек. И мне захотелось дружески обнять его, промолвить что-либо дружеское же.
Но я одернул себя – это выглядело бы сентиментально – и только сказал:
– У нас в теплушке просторно и сено поменяли. Старое слежалось, выкинули. Тебе будет хорошо.
– О начальстве печешься? Это правильно. – И Трушин чуть улыбнулся. Что же касаемо человеколюбия вообще, то на войне это не актуальная тема.
– Так какая нынче война? Нынче пауза!
– А у меня ощущение: война не кончилась, она продолжается и вечно будет продолжаться.
– Ну, это ты загнул, Федор!
– Возможно, и загнул, – согласился он не очень охотно.
На путях фыркали, пересвистывались маневровые "овечки".
На перроне людей почти не было, а в залах ожидания они спали на деревянных диванах с вязью НКПС, на полу, пристроив в изголовье чемоданы и мешки. Пожилой, с черной повязкой на глазу милиционер-железнодорожник оглядывал спящих пассажиров, переступая разбросанные руки-ноги. Мы прошлись с Трушиным по перрону, покурили, подивились обилию цветников на вокзале:
Сибирь, а на клумбах гвоздики, настурции, розы. Трушин сказал:
– Кончится война – во всех наших городах и поселках будет изобилие цветов.
– А говорил, война не кончится никогда.
Трушин не ответил и полез в теплушку. Я за ним.
Неурочное бодрствование привело к тому, что пробудился аппетит. Я достал из вещмешка печенье. Погрызли. Снова покурили. Солдаты уже засыпали. Колбаковский устраивался на нарах повольготнее, не ввязываясь в наше бдение. Он судорожно, с хряском зевнул и в то же мгновение выдал начальственный всхрап.
И вот уже эти всхрапы, напизываясь на что-то или цепляясь друг за друга, образуют знакомую бесконечную руладу. Дает старшина!
Трушин послушал руладу, сказал с неодобрением:
– Черт-те что! Не заснешь из-за него.
– Перебирайся на мое место, я лягу между вами.
Так и поступили. Теперь богатырский храп бил прямой наводкой мне в ухо. М-да, старшина дает, ничего не скажешь.
– Приспичит – уснем, – сказал Трушин, вновь закуривая.
Я курить больше не стал: накурился – во рту кисло, носоглотка будто обожжена. После некоторого молчания Трушин задумчиво проговорил:
– Занятная это штука – история. , – Занятная, – подтвердил я.
Он помолчал, – по-моему, неодобрительно – и сказал:
– История – величественна! В сравнении с ней себя, свою жизнь, свои дела осознаешь ничтожными. Так, песчинка в Сахаре... Историю творят великие люди!
– Она бывает разная, – сказал я. – В том смысле разная, что состоит из добрых и злых деяний.
– Выходит, и злодеи могут быть выдающимися личностями?
– Азбучная истина.
– Азбучная? Истина? Как бы не так! Я лично убежден в ином: подлинную историю творят положительные герои, а отрицательные им, так сказать, подыгрывают.
– В том смысле, что помогают как-то появиться добрым деяниям?
– Да! Своим противоборством помогают!
– Значит, и Гитлер помогал? Своими злодеяниями? Не будь Гитлера, никто бы не проявил себя на исторической арене?
– Темнишь, Петро! Передергиваешь! Без злодеев, как ты их именуешь, история не обходится, к сожалению. Такова диалектика. Борьба противоположностей. Но закономерность: в этой борьбе побеждают положительные герои.
– Всегда лп?
– В конечном счете всегда. Истинную историю в итого можно рассматривать как свод героических и благородных свершений.
Человечество неуклонно продвигается к прогрессу, несмотря на зигзаги на того же, допустим, Гитлера и его фашизм. Впереди у человечества светлая цель – коммунизм.
– Ради того и воевали.
– В конечном счете ради того. Мы, считай, построили социалистическое общество, после войны будем строить коммунистическое. Залечив предварительно военные раны, восстановив народное хозяйство. То есть наберем силенок и приступим к строительству коммунизма.
– Ты считаешь, что перед войной мы построили социализм?
– В основном построили. Ведь неплохо же перед войной зажили, а? Были, наверное, и отдельные промахи, ошибки, недостатки – задача-то была исторически новая, неизведанная, – но в принципе достигли своего. А какой ценой построили социализм?
Кто определит эту цену? И вот мы толковали о человеколюбии, и я тебе сказал: на войне это не актуальная тема. Почему не актуальная? Потому. Война складывается из сражений, сражения – из боев. Кто измерит степень необходимости тех или иных потерь в том или ином сражении, бою?
– По-видимому, никто. Это вещь неуправляемая.
– Не согласен! Потери планируются. Но сколько планировать надо – больше или меньше? Чем ниже командир рангом, тем ограниченнее его кругозор и тем менее понимает он объем потерь, могущих быть у командира рангом выше. Словом, лишь на самом верху, во всефронтовом масштабе, можно правильно спланировать свои силы, средства и потери, да, потери – где больше, где меньше.
– Лучше бы планировать так: везде поменьше. Живые же люди гибнут.
– Так не бывает. На войне было множество конкретных задач, и каждая решалась по-своему. В том числе и по потерям.
Так-ю, гуманист! Легко быть гуманистом в мелком, частном случае. И труднее им быть, когда решаешь глобальные вопросы. Речь шла о конечном результате, о Победе с большой буквы. И приходилось действовать, не считаясь с жертвами.
– А по-моему, Федор, наоборот: чем больше возможностей, чем больше власть, тем проще избежать лишних жертв. На войне, естественно, всего не предусмотришь, но беречь людей нужно.
– Ты не только гуманист, но и стратег выдающийся, – сказал Трушин, позевывая.
Это пренебрежение меня не обидело. Вероятно, гуманисты, стратеги и философы мы оба доморощенные. О себе это заявляю с уверенностью. А вообще я устал. Пора отдыхать. Однако я все-таки сказал:
– Мы с тобой рассуждаем, как надо было действовать, а война-то закончилась.
– Новая предстоит. На наш век их хватит.
Я кивнул лежа, и это было смешно. Тут я соглашался – что новой войны не избежать, на нее и едем. Но с другим не соглашался и сказал:
– У тебя получается, что все вершит вождь, а народ ни при чем.
– При чем. Народ выполняет указания вождя.
– А если он не пожелает выполнять эти указания?
Трушин привстал на локтях:
– Ты, друг ситный! Ты говори, говори, да не заговаривайся!
А вообще давай спать, не то с тобой влипнешь.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи... Ты, Петро, возьми в толк одно; время наше жестокое, и негоже быть размазней.
Он еще что-то говорил затухающим голосом, и я незаметно задремал под этот голос и стук колес. А когда Трушин умолк, заснув, я пробудился. Вагон спал. Старшина Колбаковский всхрапывал чудовищно, как никогда. С баньки, видать. Подхрапывал неназойливо, деликатно и гвардии старший лейтенант Федор Трушин. Запрокинулся. Красив, породист брюнет. И, наверное, неглуп брюнет. Во всяком случае, умней меня. А может, и нет.
Просто некоторые проблемы мы трактуем отлично друг от друга. Только и всего? А так – общая судьба, сверстники, порождение войны. И не ее одной.
Фитиль в "летучей мыши" был прикручен, в теплушке по углам гнездилась тьма. И в одном из углов проглянуло, как живое, лицо Ермолаева Алексея Алексеевича. Это мамин муж, мне – никто, хотя считался отчимом. Зачем мне отчим, если у меня, говорят, был отец? Был, да умер до моего еще рождения. А отчима мне не надо.
– Если не надо, я уйду, – прошептал Ермолаев и растаял в сумраке.
Галлюцинация? Либо приснплось? Я похлопал ресницами, ущипнул себя за руку. Не сплю. Привиделось. Бывает.
И тут же привиделось: в тесной комнате горит электричество, незнакомые мужчины – в кожаном пальто и коверкотовом плаще – выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах и книгах, простукивают пол и стены, на стуле бледная мама, бледный Алексей Алексеевич: "Я чист перед народом"; а за окном хлещут дождевые струи, в водосточной трубе клокочут ручьи, кожаный и коверкотовый говорят Пете: "Спи, мальчик, спи".
Сгинь, наваждение! И впрямь надо уснуть лейтенанту Петру Глушкову. С чего-то разгулялись нервишки. Ермолаев Алексей Алексеевич явиться вживе не может, наверняка он мертв. Как мертвы погибшие фронтовики. Наглухо, навечно. Он мертв, и они мертвы, хотя причины и обстоятельства их смерти различны.
Я лежал, вперившись в угол, где уже никто не возникал, и старался думать не о Ермолаеве, а о павших в боях однополчанах. И это мне удалось.
Четыре года воины – пот. кровь, нечеловеческое нервное напряжение, горечь утрат. Но ведь была же и светлая, гордая радость побед! Была. Только как доставались нам эти победы? За войну я столько перевидел трупов! Иногда пытаюсь вывести цифру – сколько наших людей погибло за войну. Цифра у меня колеблется от пятнадцати до двадцати миллионов. Это, наверное, домыслы. После войны подсчитаем в точности. Может, цифра окажется больше, чем моя. Вот так досталась победа. И если я когда-нибудь забуду об этом, или забудет мой ровесник, или забудет кто-то из молодых поколений. – пусть погибшие встанут из своих могил и задушат нас мертвыми костлявыми руками.
Возле нас будут возводить двепадцатпотажный дом. Кто-то из жильцов барака, на месте которого строился новый дом, съезжая в другой район, бросит кошку. И она будет бродить по стройплощадке и мяукать. И мы с женой возьмем ее к себе, и жена скажет:
– Что-то к старости мы стали сентиментальны.
Я кивну в знак согласия.
Может быть, из-за небывало чудовищного храпа Колбаковского я то и дело просыпался. Сколько ж так маюсь? По привычке поднес к глазам запястье и вспомнил: часы нарочно оставил в вещмешке, чтоб не брать в баню. – там могли утащить. Ладно, не буду потрошить вещмешок, шуметь. Перебьюсь без часов.
Утром достану.
То, что не знал, сколько времени, успокоило меня, и я наконец-то заснул. Крепко, без сновидений. Утром проснулся раньше всех. Первым чувством было удивление: Колбаковский спал, но не храпел. Вторым чувством было недоумение – когда я полез в вещмешок и не обнаружил часов. Вот так, удивляясь и недоумевая, перетребушил весь мешок, однако часов не было. Начал припоминать: не отдал ли Драчеву на хранение, не положил ли еще куда? Обшарил карманы, планшет. Да нет же, был в здравом уме и твердой памяти: перед баней оставил в своем вещмешке.
Увели? Кто? Как? Как – это очень просто: развязав горловину мешка. То-то мне показалось, когда я развязывал горловину, будто она завязана не так, как это делаю обычно я. А вот кто?
Кто этот негодяй, подлый воришка?
Не может быть, чтобы кто-то из наших пошел на такое! Вероятней всего, я каким-то образом потерял часы. Да, да, утерял, сунул куда-то, забыл. А теперь трясусь над пропажей, возвожу поклеп на людей. Меня и вправду немного трясло, разнервничался – не из-за пропажи, а из-за того, что подумал: украли свои.
Неужто это могло быть? На фронте никогда бы! А здесь? Нет, не верю, что украли. Потерял.
Снова все обшарил. Даже село под плащ-палаткой поворошил.
А может, Драчев надумал попользоваться? Не предупредив? Без спросу? И я разбудил ординарца, зашептал:
– Ты часы мои не брал?
– Какие часы, товарищ лейтенант? – Драчев спросонья таращится, чешет грудь.
– Не кричи! Мои часы. То есть твои. Которые ты мне подарил на время.
– Почему на время? Я вам их насовсем подарил.
– Да не в этом дело...
– А в чем, товарищ лейтенант?
– В том, что они пропали.
– Сперли их? Ух, заразы!
– Тише ты! Значит, не брал?
Мой вопрос повис в воздухе. Ясно, что Драчев не брал и не мог брать. Но кто тогда? Кто этот сукин сын? О, позор какой!
И это – при Трушине, при замполите. Позор!
Драчев сказал:
– Товарищ лейтенант! А не старик ли тот, Макар Ионыч, спер часики?
– Замолчи. – сказал я.
– Чего ж молчать, товарищ лейтенант? Я скорей на старичка подумаю, чем на кого из наших. Чтоб к командиру в мешок лезть... Тьфу!
А что, если старик? Так мне подумать легче. Все-таки не мой солдат, все-таки человек посторонний. Но какие основания бросать тень на старика? А вдруг кто-нибудь вовсе чужой на остановке забрался в вагон? На остановках все выходят, дневальный зазевался, прохлопал. Так думать мне еще легче. Но в общем тяжело. И обидно. И горько. Такого на фронте никогда бы не произошло. Словно измазали меня в липучем, постыдном, гнусном.
– Товарищ лейтенант, – сказал Драчев, – а ежели обыск устроить? Обыскать всех подряд?
– Отставить! Ты ж говоришь: старик.
– Для страховки. Всех подряд!
– Отставить! Во-первых, кто дал право подозревать всех?
Сверху – голос Трушина:
– А во-вторых, тот мерзавец уже продал часики на вокзале либо обменял. Словом, краденое при себе держать не будет.
Я чертыхнулся. Не хотелось, чтобы замполит узнал об этом позоре, а он нате вам! – засек разговор. Наверное, потому, что ординарец орал, вместо того чтобы говорить тихо. Черт бы побрал всю эту пакость!
Трушин слез с пар, подошел к нам.
– Обыскивать, товарищ Драчев, мы не имеем юридических прав. Это будет нарушением социалистической законности.
– Товарищ гвардии старший лейтенант, – сказал ординарец, – а воровство – это не нарушение законности?
– Нарушение, – ответил Трушин и не нашелся что сказать еще. Кашлянул в кулак, оглядел нары.
Я подумал: "Кто же из этих, спящих, стибрпл часы? Ах, дьявол, надо бы сделать вид, что потерял их в бане! И так, и этак я оплеван, по хоть не было бы в роте публичного позора. Теперь публичности вряд ли избежать".
Я ожидал: замполит примется читать мораль, стыдить, вразумлять, мылить шею. промывать мозги. И было за что – воровство в роте. Но он не стал этого делать. Сердито, но сдержанно сказал:
– Случай, который отнюдь не украшает. Однако раздувать его не будем. Из-за одного воришки но будем подозревать сорок человек. Тем паче не ясно, кто мог быть этим жуликом. Следствие проводить нам и некогда, и не с руки. Ограничимся разговором. Я сам поговорю с народом.
Пораженный непредвиденным исходом, я сразу поглупел и спросил:
– Разбудить личный состав, товарищ гвардии старший лейтенант?
– Без нужды, товарищ Глушков, – сказал Трушин, будто и не было моей глупости. – После завтрака поговорю.
– Слушаюсь, – промямлил я.
Завтрак был поздний, часов в одиннадцать. Я ел вяло, сверх силы. Старшина Колбаковский спросил:
– Товарищ лейтенант, посуху дерет горло?
– Оставьте, старшина, не в этом кручина.
– Вижу, что не в этом,.. Занедужили? Чего-то вы не в себе, расстроенный, а?
– Неприятности, старшина, неприятности.
– Какие? – встрепенулся Колбаковский, впиваясь в меня хищным взором.
– После завтрака узнаете. Замполит батальона обнародует.
За столом и на нарах дружно стучали ложки. Активно орудовал ею и Трушин, домовитый, благожелательный, свойский.
Но когда попили чаю и помыли посуду, он насупился и, суровея, произнес:
– Товарищи, минуту внимания! У вас в теплушке произошло чепе, о котором считаю своим долгом проинформировать. У вашего командира роты, лейтенанта Глушкива, украдены часы. Собираясь в Омске в баню, он оставил их в вещевом мешке, откуда они были похищены...
Я сидел с опущенными глазами, с краской стыда на щеках, словно это не у меня крали, а я крал. Трушин говорил, становясь все больше суровым и грозным:
– Можно, разумеется, обвинить в происшедшем дневального, можно старика, ехавшего с вами, можно и кого-то из вас.
Но не станем так поступать. Признаться мерзавец не признается, если он среди нас, содеянного же не переменишь. Кто он – мы не будем допытываться, не будем мараться. Но предупреждаю: попытайся он еще раз совершить кражу, пусть пеняет на себя, мерзавец. Выведем на чистую воду!
"Все же подозревают кого-то из наших", – подумал я.
– Выведем, повторяю, на чистую воду, посадим на гауптвахту, а предварительно набьем морду!
"Вот так ортодокс!" – подумал я, и мне стало веселее.
– Понятно, товарищи? – спросил Трушин, и тут все загалдели.
До этого – словно в рот воды набрали. Меня даже удивило это молчание, потому что я ожидал взрыва негодования. Люди же молчали – до тех пор, пока замполит не задал своего вопроса.
Да и сейчас они не кипели, как того желалось бы мне. Они говорили с возмущением, осуждающе, но без воплей. Суть высказываний: если этот гад среди нас, то устроим ему темную, оторвем руки и ноги, на ходу выбросим из вагона.
А все-таки кто вор? Я не переставал об этом думать весь день.
Трушин сказал:
– Слушай, ротный! Тебе не сдается, что в роте некоторый переизбыток нарушений воинской дисциплины и порядка? Перечислю: случай с Головастиковым, провоз гражданского лица, соп дневальных на посту, теперь эта кража... Не многовато ли?
– Многовато.
– Так вот, предупреждаю: кончай с бардаком.
– Подбирай выражения!
– Ах, скажите пожалуйста, ему не нравятся выражения!
Смотрите, какая благородная девица! А я тебе повторяю: бардак все это.
– Ну, хватит, – сказал я, в общем-то признавая его правоту, – Наведем порядок.
– Давай наводи...
Наводить – как? На взыскания я не очень рассчитываю. Больше на сознательность. Все-таки я верил и верю в людей. Да, сейчас расслабились, могут что-нибудь и допустить. Этакая послевоенная разрядка. Да, связи между ними ослабели, подослабла и дисциплинка. Такова реакция на мирную жизнь. Она, мирная жизнь, продлится недолго. Едем на новую войну, и я не сомневаюсь, что все мы не сплохуем, что бы там пи было.
А нечестные, непорядочные людишки есть и между нами.
Не всех война очистила от скверны, такие будут попадаться и в послевоенной жизни. И попадаются, как это ни печально. Мне временами на фронте казалось: война сожжет в нас все дурное, низменное, недостойное прошедших горнило. Значит, ошибался.
Эшелон помногу стоял ночью, да и утром не спешит, останавливаясь на полустанках, разъездах и просто в степи перед семафором. Из крупных станций проехали Татарскую, впереди были Барабинск и Чулым, а затем уж и Новосибирск. Старшина Колбаковский говорит, что Новосибирск на берегу Оби – огромнейшая река. Это нам известно из географии. Из нее же известно, что и другие большие сибирские и дальневосточные города ка берегах больших рек: Омск на Иртыше, Красноярск на Енисее, Иркутск на Ангаре, Хабаровск на Амуре. Но одно – знать из школьной географии, другое – взглянуть собственными глазами.
Взглянем и запомним. Особенно запомню Иртыш и Омск – там я обнаружил исчезновение швейцарских часиков, дарованных ординарцем Драчевым. Кто их украл?
В Барабинске, когда Трушина вызвали к комбату, ко мне обратился Головастиков:
– Разрешите, товарищ лейтенант?
– Да.
– Товарищ лейтенант, разрешите отлучиться до дому, в Новоспбирск.
Головастиков говорил напряженно, катая кадык. На выбритых – небывалое явление – щеках пятна, шея, схваченная белоснежным подворотничком, тоже в красных пятнах, он переминался, словно надраенные сапоги жмут. Я спросил:
– У вас, кроме жены, кто в Новосибирске?
– Мать, сестры, тетки...
Я не очень понял, зачем задал ему этот вопрос. Как и этот:
– От вокзала далеко живете?
– На трамвае за полчаса доберусь.
И вдруг во мне созрело решение, рискованное, необъяснимое и твердое, испытать судьбу, свою веру в людей. В это решение не буду впутывать Трушина, благо нет его, ибо, если Головастиков что-то натворит дома, отвечать придется и тому, кто его отпустил. Сам буду решать и отвечать. И я сказал:
– Головастиков, я вас отпускаю.
Он не сказал "спасибо", не обрадовался, только пятна на лице и шее стали гуще. Выпрямился, принял стойку "смирно". Я сказал ему:
– Напоминаю о необходимости вести себя на побывке как полагается. Чтоб ни пьянок, ни дебошей, ничего иного... Вы когда напились... гм. помните?., угрожали расправиться с женой.
Глядите, чтоб намека на это не было! Будьте благоразумны.
Не подведите себя и меня.
– Постараюсь, – сказал Головастиков, усмехаясь, и я тут же пожалел о своем решении. Но переиначивать, отступать было поздно. Рискну. А если натворит?
Он откозырял, подхватил за лямки вещмешок и вскочил на подножку вагона; пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, тронулся, будто специально дожидался этого пассажира.
В Новосибирск Головастиков прибудет значительно раньше пас.
А нагонит после Новосибирска. Где? Где-нибудь в Красноярске.
А если не нагонит, если сорвется и наломает дров? Ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тогда спьяну он грозил:
зарежет непутевую супругу. Пьяный треп? Или всерьез? Не зря ли заварил кашу, лейтенант Глушков? Не пустил бы – и все.
Головастиков, правда, мог бы удрать самовольно, самоволка в роте – тоже мало радости.
Докладывать Трушину о том, что отпустил Головастикова. я не стал. Замполит вернулся от комбата оживленный, деятельный.
по суровый. Объявил мне: проинформировал капитана обо всех упущениях в моей роте, капитан велел передать, что вздрючит по первое число, ежели не наведу порядка. Трушип доверительно прибавил, что и в остальных ротах дисциплина прихрамывает, поэтому во всех теплушках будут проведены беседы, надо решительно предупредить личный состав: за нарушение дисциплины и порядка последует строжайшее наказание, вплоть до ареста, вплоть до гауптвахты, – кстати, в последние дни она не пустует.
Беседчиками выступят командиры рот, взводов, отделений, парторги, комсорги, агитаторы. Что ж, выступим. Вреда от этого не будет. Не говоря уже о пользе. Впрочем, это уж я для красного словца. Значение партийно-политической работы в армии понимаю.
В Новосибирск мы прибыли под вечер. Громадный город лежал в сиреневой дымке, мерцал ранними огоньками. С детства я наслышался: Сибирь – это стужа. А тут стояла удушливая жара, хоть солнца не было видно. Оно угадывалось за облаком, будто давило на пего изнутри, выгибало. Город – и каменный, и деревянный, и многоэтажный, и приземистый – был запылен, разморен духотой, растревожен проходящими на восток воинскими эшелонами. Мальчишки, возбужденные, крикливые, шныряли между составами. Женщины робко подходили к дверям теплушек:
искали среди них своих сыновей, мужей, братьев, на худой конец знакомых. На перроне было много госпитальных мужиков в полосатых пижамах и байковых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, – кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с забинтованной головой, – последние раненые с западной, с немецкой войны. Раненые разговаривали с нами, расспрашивали, откуда мы. Одни из них были печальны, отрешенны, другие бодрились, шутили: мы-де отвоевались, так повоюйте вы за нас на востоке. Но шутки были вымученные, с горчинкой. Что там нас ожидает, впереди, это вопрос иной, покамест же мы были здоровые, а они больные, покалеченные. Старик железнодорожник в промасленной тужурке, с масленкой и паклей в руках сказал мне:
~ Что, лейтенант, жалкуешь раненых? Да нынче их не много. Остатние. А бывало-т эшелон за эшелоном везли раненых с запада. Все одно как вот вас... А вот знаешь, как я третьего дня зажалковал. Пошел на кладбище, там у меня брательник похоронен младший, раненый лежал в нашем госпитале еще в январе... Ну, брожу меж могилками воинскими, читаю, когда кто скончался: кто в мае, кто только что, в июне... Понимаешь, это раненные на войне помирали в госпитале уже после войны...
– Понимаю, папаша, – сказал я, подумавши: они будут умирать и в июле, и в августе, и в другие месяцы.
Мы закурили, и старик, попыхивая дымком в седые усы, рассказал, что третьего дня гостил у него сын-майор, ехал с эшелоном на восток, он артиллерист-зенитчик, вся грудь в наградах, орел, только вот закладывать за галстук научился, до войны за ним этого не числилось.
– После войны отвыкнет, – сказал я.
– Дай-то бог. Опасаюсь – как бы не пристрастился. Мужик, ежели присосался к бутылке, пропал...
– Не переживайте, папаша. Отвыкнет, – сказал я и подумал: "А что с Головастиковым? Он уже дома. Не наломал бы дров!"
Ах, до чего это унизительно – подозревать человека! Вот я подозреваю, что Филипп Головастиков может совершить дурное с женой. Вот я подозреваю, что славный, добрый Макар Ионыч мог польститься на мои часы. Или на них польстились мои однополчане – Колбаковский, Симоненко, Свиридов, Кулагин, Логачеев, Погосян, Рахматуллаев, Нестеров, Востриков и кто там еще?
Противно так думать. А думаю. Унижая себя и их. Фу, пакость!
Увидел: верный ординарец Драчев точит лясы с сибирячкой, заходится в хохоте. Что ему ротные неприятности? Как с гуся вода. Весельчак. Ветродуй. И я припомнил: так, ветродуем, именовал меня старшина Колбаковский в бытность мою взводным, Я давал повод для этого, был легкомысленный и пустой? А ведь это обидно звучит – ветродуй.
Я прошелся по перрону, выпил газировки, заглянул в вокзал, лекарственно провонявший из-за дезинфекции. Поглазел на расписание поездов, на очереди у касс, на таблички: "Ресторан", "Медпункт", "Почта и телеграф", "Милиция", "Дежурный по вокзалу", "Комната матери и ребенка". Вокзал был большой, под стать городу, и заполнен транзитниками. Бросались в глаза узбеки в расписных тюбетейках, стеганых халатах и кирзовых сапогах, ворочающие тюки и ящики, и женщины, без утайки кормящие грудью детишек, по-видимому, мест в "Комнате матери и ребенка" не хватало. В зале ожидания было гулко, как в храме, и затхло, смрадно.
По лесенке я спустился в привокзальный сквер, сел на скамью. Откинулся на спинку. Достал из пачки папироску, помял в пальцах и, прежде чем сунуть в рот, осмотрелся.
22
Я не донес папиросу до рта. Наискосок, через аллейку, на скамье сидела особа – женщина не женщина, девушка не девушка, во всяком случае, молодая, но с ребенком – и лила слезы в три ручья. На меня дамские слезы действуют губительно, и я немедля готов сделать все, чтобы они прекратились. В женщине – все же это была женщина, похожий на нее мальчишка скорей всего сын – было что-то восточное, то ли китайское, то ли бурятское: черные гладкие волосы, продолговатые, подтянутые к вискам черные глаза, слегка приплюснутый нос, выступающие скулы. Одета в жакет с накладными плечами, в застиранную юбчонку, на ногах стоптанные туфли на высоком каблуке. Она плакала, вздрагивая всем телом, по чистой бледно-смуглой коже щек текли слезы, она вытирала их скомканным, уже намокшим носовым платком, сморкалась.
Я закурил, затянулся и перешел на ту скамейку. Спросил:
– Разрешите присесть? Что с вами? Кто вас обидел?
Она мельком взглянула на меня и залилась еще горше, всхлипывая и шмурыгая носом. Этого я вытерпеть не мог.
– Да что ж вы молчите? Кто вас обидел, спрашиваю?
Наверное, тон мой был излишне нервозным, крикливым.
Мальчишка испугался и также заплакал. Этого еще не хватало.
Как можно спокойнее я сказал ей:
– Поверьте, я хочу вам добра. Хочу помочь. Что с вами случилось?
Она вновь посмотрела на меня, но не мельком, а внимательно, изучающе. Потом сказала мальчику: "Ну что ты, Гошенька, успокойся", обняла его, прижала. Вытерла ему нос и себе. Спрятала платок в сумочку. Одернула жакет. Я курил. На привокзальной площади сигналили автобусы. За вокзалом, на путях, пересвистывались паровозы. Скоро свистнет и мой паровоз. Для добрых дел времени у меня в обрез.
– Не хотите говорить?
Сам подивился своей настойчивости. В принципе я с незнакомыми женщинами не заговариваю. Стеснительность мешает, переходящая порой в угрюмую застенчивость. А иногда кажется:
женщины подумают, что я с ними заигрываю ради определенной цели, а это уж пошлость, от которой меня коробит. Короче – на знакомства я не мастак.
Докурил папиросу, окурок швырнул в урну и собрался было уходить, когда женщина сказала:
– Лейтенант, не сердитесь. Мне стыдно выкладывать свои беды как-то сразу. Но я выложу...
И, запинаясь, она рассказала: стояла в очереди за билетом, зазевалась, сумочку раскрыли и вытащили кошелек (она щелкпула замком сумочки для наглядности), там все деньги, паспорт, пропуск, ну, кошелек с документами потом подкинули, деньги – тю-тю; заявила в милицию, обещали посадить без билета, да покуда не сажают, разбираются.
"Благородные ворюги, документики подбросили", – подумал я и спросил:
– Ехать-то куда?
– В Читу.
– Там дом?
– Да.
– А зачем в Новосибирск приезжали?
Разговор смахивал на допрос, но женщина отвечала все с большим желанием. Видать, я ее разговорил-таки.
– Сюда приезжала хоронить отца.
– А что ж никто не провожает?
– Некому.
– А это ваш сынишка?
– Мой. Пришлось брать с собою. В Чите не с кем оставить.
Пацаненок – ему года три – крутил пуговицу на рубашонке, таращил на меня раскосые глазенята, еще полные слез; в нем было побольше русского, светлого: и кожа, и волосы, да и нос не такой приплюснутый, и скулы не выпирали. И тем не менее на мать он походил здорово.
– В Новосибирске никто не провожает, зато в Чите вас будут встречать с цветами:, – пошутил я, понимая: тяжеловесно это, топорно.
– В Чите пас некому встречать, – сказала она так, что у меня пропала охота шутить ц расспрашивать тоже.
Помнмо всего прочего время мое истекало. Это милиция может досконально разбираться, а мне некогда. Я должен решать без проволочек. Эту женщину я абсолютно не знаю. Но знаю:
она плакала, плакал и ее ребенок. После войны я дамских и тем более детских слез совершенно не переношу, тут я всегда действую. О нарушении воинского порядка, о незаконности того, что задумал, я старался не вспоминать. И потом во мне опять возникла необъяснимая и острая жажда испытать судьбу, свою веру в людей – то, что было с Головастиковым. Я сказал:
– Простите, вас как зовут?
– Нина.
– Меня – Петр. Вам, простите, сколько лет?
– Двадцать три.
– Мы почти что ровесники! Стало быть, можно на "ты".
Можно? Ну так слушай, Нина: поедем с нами, в эшелоне. Это, конечно, медленней, чем в пассажирском, но верней.
Она подняла глаза и пристально посмотрела на меня. Я смутился:
– Ну, что разглядываешь?
– Надо же поглядеть на человека, которому доверяешься, – сказала она. Дальше Читы не увезете?
– Нет.
– А точно эшелон пройдет через Читу?
– Вероятно, да. Мимо не провезем...
Она задумалась, снова в упор глянула. И почему-то прерывисто вздохнула.
– Спасибо. Я согласна. Но для вас это никаких трудностей не создает?
– Какие там трудности! – сказал я беспечно и подумал о комбате и о Трушине. – Сами хозяева. Теплушка неказистая, но доехать можно. Пошли, Гоша?
Мальчишка задпчился, спрятался за мать. Она встала, взяла корзппку. Я взял чемодан. Процессия: я впереди, за мной Нина, тащившая за руку Гошу, он отставал, заплетался великоватыми, не по размеру, ботинками, явно собираясь расхныкаться. Идем, так сказать, на посадку.
Я оборачивался, бодряше улыбался Нине, пацану подмигивал: