355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Эшелон (Дилогия - 1) » Текст книги (страница 5)
Эшелон (Дилогия - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:52

Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Трушин утверждает, что я загибаю. Черта лысого – загибаю.

Впрочем, вероятно, и загибаю. Сам же говорил: не может быть, чтоб весь народ был плохой.

Что будет с Германией? Пусть об этом голова у самих немцев болит. Мне ее ни капли не жаль, скорее наоборот. Что заслужила, то и получит. Жаль таких безвинных, как Эрна. И вообще, конечно, женщины и дети не должны страдать. Да что там! Батальонные повара раздавали суп немецким обывателям, военные коменданты обеспечивали их хлебом, топливом, медикаментами. Русская сердобольность? Или слюнтяйство? Но я же говорю: женщины и дети ни при чем.

Надо было бы думать о другом. О чем? Не знаю. Но – о другом.

Эшелон замедлил ход, остановился в поле. Солдаты собрались было спрыгивать на землю, но он опять отронулся, пошел, набирая скорость. Я продолжал стоять, опершись на кругляк, и глядел на прусский пейзаж. Близкий план мелькал, дальний медленно разворачивался. Мысли исчезли, голова словно пустая. Так и нужно – ни о чем не думать. Башка отдохнет.

Окликнул старшина Колбаковский:

– Товарищ лейтенант, хватит стоять, в ногах правды нету.

Давайте к нам на нары!

Гулко отозвался колесам небольшой железный мост над речкой – молодцы ремонтники, восстановили. Речка была зеленая, в камышах и текла к лесу, над которым вставала радуга. Паровозный дым разрывался, лохматился, стлался вдоль эшелона, завоняло гарью. Я прикрыл дверь, оставив щель, и подошел к нарам.

Они были двухъярусные, справа и слева, посреди теплушки – топорной работы стол, противоположная дверь наглухо закрыта – там устроена пирамида для оружия. Вагон старый, зашарпанный, пол выщерблен, нары пообтертые, стояки лоснятся – теплушка послужила на своем веку, сколько перевезено нашего брата?

Нары укрыты плащ-палатками и трофейными одеялами, под ними разбросанное сено. Старшина Колбаковский организовал, то есть спер, тюк прессованного сена в хозвзводе. Ловкач. Я пощупал и обнаружил: там, где мне обитать, на втором этаже, возле окошка, сена сверхизобильно, в других местах скудно. Я раскидал сено, восстановил справедливость. Колбаковский с досадой ска-, зал:

– Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено...

– Ничего, старшина, – сказал я, – ничего. Так будет правильней.

Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.

Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову. Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко, парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо было иначе проделать мне это, с сеном.

А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду, кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.

Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По кирпичикам и по камушкам растащили мы этот завод", ссорились вполголоса и пробовали лады аккордеона; немецкий аккордеон – собственность старшины Колбаковского, поскольку же он играть не умеет, то музыкальным инструментом временно пользуется ефрейтор Свиридов; старшина строжайше предупреждал: "Осторожней, не сломай!" – Свиридов небрежно ответствовал: "Что я, первый год замужем? Этих аккордеонов перебывало в моих руках несчетное количество!" Но судя по тому, как неуверенно и неумело обращается ефрейтор с инкрустированным сокровищем, как фальшивит, напрашивается вывод: вряд ли вообще бывал замужем. Репертуар у Свиридова своеобразный:

сплошь танго – сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки, душераздирающие страдания.

Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись. Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках. Так-так-так – перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные очереди. Я закрыл глаза.

Темно. Так-так-так – и все звуки в теплушке (кашель, говор, аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.

Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы. Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать, справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут "шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении – где и когда? Под Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27 января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?

Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке заваленного снегом леса. Потом выяснится:

пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.

А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...

К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.

Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой – их похоронили вместе – мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.

И не желали.

Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.

– Товарищ лейтеиапт? – Интонация отчего-то вопросительная.

Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.

– Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?

Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться, отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А выпить в самый раз, выпьешь – и от воспоминаний станет не так муторно.

– Налейте, старшина. Закусить есть?

– Конфетка.

– Давайте. Благодарю.

Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после, покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из фляги. Я уже не думаю о справедливости – надо бы фляжку разлить на всех, ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю конфетой.

Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое, дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей выпьешь – быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума. Причина – остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера – чуть до рукоприкладства не дошло.

Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что ротой – батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". – "Так давайте уравняемся! Угощу, спиртик есть!" – хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда проспитесь. Завтра и побеседуем".

Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!

Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.

Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится, будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.

У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"

Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в карты, не любил женщин – кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово. В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал комбаттри...

Внизу галдели картежники:

– Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.

– Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!

На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с чувством напевал:

Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю тебя".

Ночью, ночью в зной Аргентине!

О, Аргентину я не забуду никогда...

Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго. Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным, лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное – ум не пропить.

Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции, дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую, надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:

– Как дела, комиссар?

– Дрыхнем, – ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. – Отсыпаемся.

– Нарушений нет?

– Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...

– Не каркай!

– Я не каркаю, а заостряю внимание. – Он ухмыльнулся, обнажая щербатинку, принюхался. – Шнапс употреблял?

– Вино. Старшина угостил.

– А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? – Трушин говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. – Ладно. Только чтоб в норме было. Не погоришь?

– Не волнуйся, – сказал я и зашагал вдоль эшелона.

Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка; шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под колесами упорные клинья.

На отдельной платформе – редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.

Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.

На соседних путях еще два эшелона – наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"

смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики – в комбинезонах и без шлемов – плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.

Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду замер, глянул на меня и заорал:

– Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!

Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный сержант, как разговаривает с офицером... Да они, самоходчики, все подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы полей?"

Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами. На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше – русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.

Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:

– Через десять минут отправляемся.

– Ясно, товарищ капитан!

Командир батальона прихрамывал – рана так себе, в медсанбат не пожелал, долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой широченные плечи, узкие бедра, – но с с лица ошарашивает неривыкших: обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.

Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю – от пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.

Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил, слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы молоды-зелены..." А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.

Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я, наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся. Эрна при этом смеялась, – видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?

7

Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:

– Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается вздремнуть!

Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел; брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко – крыша вагона нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот – ио июньской погодке употребляю.

Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с наволочкой – честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не страшны. Как в санатории или в госпитале – валяйся, ешь, спи, толстей. После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу шинели лег, второю накрылся, эта житуха – помирать не надо.

Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не существовало на белом свете, вернее – существовала где-то на краю света в незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее? Куда нас везут?

Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу распрощаться со старым и встретиться с новым?

Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?

Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.

На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу, насвистывает "Кирпичики", значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он послеобеденный, благодушный.

– До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.

– Стакановец?

– Не дури, я всерьез – две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где простирнет, где подгладит...

– Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала...

– Все одно к довоенным ценам возвернемся...

– Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность налаживается...

– Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак, рыбалил на Каспии, в Дербенте...

– Какие ж мы девочки, сдурел?

– Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками... А рыбка на Каспии – севрюга, белуга, осетр... мамонька родная!

Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.

Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о жратве!

– На Каспии краснюка – завались. Тройную уху варишь, само собой, жаришь, вялишь, солишь – чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне? А икорка красная да черная?

– Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую – умну в присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов..."

О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах – Головастиков.

– Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав – это плов, – горячится Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная опасность. – У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид... М-м! Персик!

– Я, навпример, считаю: лучшая рыба – это колбаса, хохо! – Свиридов раскатистый хохот, к месту и не к месту "навпример", так он произносит слово "например".

– Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! – Это Погосян, солдат довольно молчаливый, но тут разговорился. – Слыхали про бастурму? Молчите? Эх вы... Бастурма – вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь "Разданом", вино такое...

– Нет, пилав – вот это персик!

– Однополчане! Товарищи по оружию! – Свиридовский бас покрывает всех. Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку! Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"...

Разумеется, Свиридов произносит "орхидэи". Аккордеон выплескивает сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:

– Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?

Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:

– Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?

За всех отвечает Свиридов:

– Сознаем. Потому живой – он про живое и толкует.

– Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды культа!

– А кто он?

– Некий неглупый человек, – говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.

С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: – Ценить надо, что остались живы.

– Мы ценим, товарищ лейтенант. – Свиридов разговаривает с достоинством, мне чудится, и не без вызова. – Может, мы своей говорильней и музыкой мешаем вам уснуть?

– Не мешаете.

– Разрешите играть, товарищ лейтенант?

– Играй, играй.

Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно – до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.

Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:

На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.

Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.

И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:

"Сердиться не надо – ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо – я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо – как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо – в этой тайне красота!"

Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче – глупо. Не умею владеть эмоциями.

Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.

После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:

Но я настойчив был в тени аллеи,

Ты маску для меня все же сняла.

И в эту ночь была без сожаленья

В, своей любви прекрасна и мила.

Теперь в письме меня ты упрекаешь,

Что избегаю будто я тебя.

Свои слова ты быстро забываешь,

Позволь, теперь спою тебе и я:

"Сердиться не надо – ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо – я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо – как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо – в этой тайне красота!"

Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:

– Исполнял танго "Сердиться не надо...". До войны на танцплощадках повально гремело...

Головастиков отзывается:

– Сильно! Как про любовь-то чувствительно...

Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.

И после победы пошлость не отлипнет от нас – во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.

Заснуть бы. По закону Архимеда... Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала – кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались – в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.

Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?

Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.

А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна...

Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо..." Бр-р! Не буду сердиться.

А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать – больная, лежит на кровати! – со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.

Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.

Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.

Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"

Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, – в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.

Эрна больше походила на отца, чем на мать, – его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.

Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, – на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше – сгинул в котле под Сталинградом.

У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.

Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.

Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.

У Эрны есть мать, а я круглый сирота.

К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом – неизвестность. Это их и роднит крепче всего.

Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны...

Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.

Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.

Я шел за плетущейся теплушкой, пока все солдаты не сели.

Влез, втянул лесенку. Мысленно пересчитал личный состав. Вроде никто не отстал. Ох, сколько еще предстоит этак пересчитывать в пути!

Убедившись, очевидно, что отставших нету, машинист наддал, и колеса энергично застучали: тук-тук, тук-тук. Я не отходил от кругляка, с удовольствием вдыхал нолевой воздух, чуть подгорченный паровозным дымком. Солнце, остывая, катилось к западу. Мы уезжали от вечерних зорь поближе к утренним. На восток. Туктук, тук-тук...

Видимо, ночью проедем Литву. Хорошо бы проснуться, когда будем переезжать границу. Интересно, как проляжет путь эшелона по литовской земле? В Германию мы пришли из Литвы, теперь из Германии едем в Литву. А куда потом? Прямо в Россию или же повернем на Польшу?, Воинские эшелоны идут не как пассажирские поезда – нас могут и вспять повернуть, и пустить по боковой ветке, в объезд, где движение поменьше. Так или иначе, едем в Россию. Война раскручивается как бы в обратном порядке.

Здесь, в Литве, схоронили Ляховича Максима, отчество не упомнил. Добродушный, безропотный и безотказный белорус. Прибыл с маршевой ротой, после госпитального лежания округлившийся, поотвыкший от солнца, ветра и дождя и потому комнатно бледный. Предплечье еще побаливало, и Ляховпч оберегал его, помоему, чрезмерно. Подумаешь, нежности, выписали из госпиталя – изволь быть здоровым, оберегай не оберегай – завтра в бой.

Ляхович был неряшлив: подворотничок грязный, засаленный, пилотка на ушах, пряжка ремня сползает набок, обмотки разматываются. Я жучил Ляховича за внешний вид, а он флегматично вздыхал: "Размотались? Да как им не размотаться? Разве ж то обувка? Сапоги потребны!" – "Добудь в бою у фрица". – "В бою, товарищ лейтенант, стреляют... Старшине б обеспечить кирзачами". Сперва я думал, что он трусоват, а на поверку – добрый солдат, не хуже прочих. При форсировании же Немана случилось вот что. Батальон вышел к правому берегу реки на плечах отступающего противника. Немцы переправились на левобережье, принялись рыть траншеи, оборудовать огневые позиции, но прочной обороны у них еще не было. Необходимо было без задержки форсировать Неман. Правый берег пологий, левый, где немцы, покруче. На господствующих высотках они установили крупнокалиберные пулеметы и пушки, в лесу, в засадах вблизи берега выжидали танки и самоходки. Иначе говоря, преодолеть широкий, полноводный Неман было не так-то просто. Но надо! Мы собрали рыбацкие лодки, бочки, связали плоты из бревен – ив воду. Немцы накрыли переправу плотным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Разрывами вздымало водяные столбы, река кипела от осколков и пуль, окрашивалась кровью. Ну, было все, что бывает при форсировании водной преграды. Высадившийся десант немцы попытались сбросить в реку, пустили танки и самоходки, пьяных автоматчиков. На плацдарме завязался ожесточенный бой.

И в рукопашной я увлекся, проворонил – немец навел мне в спипу автомат, – но Ляхович кинулся, прикрыл. У него были мать, жена, трое пацанов. Я один как перст. Что двигало этим человеком? Похоронили Максима Ляховича на западном берегу Немана, в братской песчаной могиле, кроме него еще тридцать человек из нашего батальона. Вот забыл его отчество и вообще не часто вспоминаю спасителя. Смогу с годами забыть? Не будет мне прощения, если смогу. Ну, а в Алитусе контузило, военфельдшер хорохорился везти в санбат, да где его, санбат, найдешь на марше!

Вперед! Так я и оклемался в строю: голова почти не тряслась, почти не заикался. Шарахнуло крепенько: взрывной волной приподняло и врезало об стенку, как кости уцелели? Получилось так, что и не придумаешь: "фердинанд" бил прямой наводкой из-за каменной ограды гимназии, я перебежкой влево, и снаряд рванул там, куда я перебегал. Считаю, дешево отделался, как не изрешетило осколками, по сю пору удивляюсь. Любопытно: проедем ли Алитус? Я бы враз узнал город.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю