355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Смирнов » Эшелон (Дилогия - 1) » Текст книги (страница 13)
Эшелон (Дилогия - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:52

Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"


Автор книги: Олег Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

– Ну и пауты, как жрут коровенок-то, – сказал Головастиков.

– Они и пастуха жалуют, – сказал Логачеев.

Старшина Колбаковский отозвался с неодобрением:

– Комментаторы! Мы и сами все зрим... Лучше скажите, когда в Москве будем?

– Мы и не комментаторы, и не гадальщики, – ответил Логачеев не весьма покладисто.

Передохнувший Свиридов рванул "Брызги шампанского", а потом вдруг взамен очередного танго заиграл, запел "Синий платочек":

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч.

Ты говорила, что не забудешь

Нежных и радостных встреч...

Свиридов фальшивил, сбивался, переходил на шепот и придыхания, а я слушал его и не злился. Более того – я был размагничен, песенка уводила к тридцать девятому, к необратимому. Разумом понимал: "Синий платочек" незатейлив, сентиментален, мещанист, как и дежурные танго Свиридова. Но сердце отзывалось по-своему: когда "Синий платочек" перекочевал из освобожденного Белостока, был тридцать девятый год. и я был совсем юн, и вторая мировая остановилась тогда у наших новых границ. Эх, не вернуть это время, не вернуть! Это уже потом, в войну, "Синий платочек" запели на другие слова, военные, Клава Шульженко запела...

Я обождал, не повторит ли ефрейтор Свиридов "Синий платочек", – нет, танго "Мы с тобой случайно в жизни встретились...".

В сущности, все это одно и то же, но от "Синего платочка", который мне некогда напевали, у меня пощемило. ей-богу. Не пойму, отчего так будоражит и печалит напоминание о довоенном бытии? Что было, то было, прошло, прошла и война, ты остался жив, радуйся. А ты скорбишь о довоенном, о необратимом. Может быть, потому, что мир изменился и сам ты изменился. Лучше ли, хуже ли, но ты стал другой, не тот, что был до войны. Синенький скромный платочек... Наверное, смешно все это. Если взглянуть со стороны.

Ординарец Драчев мусолил анекдотец, похихикивал, хотя до смешного еще не добрался; слушатели глядели ему в рот, чтобы тоже засмеяться, наконец грохнули. Я понуждал себя улыбнуться, развеселиться. Вероятно, анекдот и впрямь смешной: муж собирается в командировку, а жена звонит любовнику... Смешной или глупый? Или пошлый?

А люди после войны должны измениться. Мы изменились в войну, теперь будем меняться в мирные дни. Впрочем, на горизонте новая война. Поэтому люди пока что не меняются? Решили притормозить – до того, как закончится новая, дальневосточная война? Так сказать, отложить до лучших времен?

Надоело философствовать. Надо попроще. Жпть надо – и все.

"На карнавале музыка и танцы, на карнавале смех и суета..." – -Ты. Драчев, баки мне не забивай, гаси должок табаку..." – "Лежал я в госпитале и сошелся с медсестрой, а у нее корова..." – "Юпух от сна, а все спать тянет..." – "Нестеров, дай свою книжку почитать..." – "Забьем козла? Волоки домино..." – "Я по гражданке соскучился, опостылела армейщина..." "Ужин во сколько будет?" – "До Москвы, видать, поужинаем..."

Тащились по дачной местности, ожидали московских пригородов, но их не было и не было. Вместо того чтобы везти нас на восток, к Москве, нас повернули на север, потащили в объезд, до Истры, оттуда на Сходню и Химки – и тут мы наконец-то увидели северную часть Москвы.

Уже смеркалось, громадный город лежал за лесной полоской, за шоссе, и будто устало, тяжело дышал, ворочался, готовясь отойти ко сну. Но до сна было далеко! На платформах, где останавливался эшелон, нас окружали москвичи. Как и на Смоленщине и в Белоруссии, цветы, песни, объятия, разговоры, разговоры. Расспрашивают, где мы воевали и куда держим путь. О первом рассказываем, о втором умалчиваем. Но то, о чем умалчиваем, москвичам известно, они сами нам докладывают: едете на Дальний Восток бить япошек. Вот тебе и военная тайна!

За огородами, у железнодорожного полотна, – сараюшки из фанерных листов, разбитых ящиков, обрывков жести, скособоченные, в трещинах, бараки, многоэтажные каменные дома с подкопченными стенами, пыльными оконными стеклами. Лики московских домов были темные, а лица москвичей бледные. Как и лица смолян и белорусов. В тылу нам что-то не встречались краснощекие, упитанные люди. В тылу? Но сейчас нет фронта. А за четыре года мы привыкли, что есть фронт и есть тыл. И они едины, как писалось в газетах.

Я похаживал по платформе, прислушивался к смеху, шуткам, беседам, вступал в беседы, и мои щеки холодила сырость – за деревьями поблескивала вода. Канал Москва – Волга. Недалеко Химки. Откуда немцы разглядывали Москву в бинокли. Где они теперь, те немцы с их "цейсами", орудиями, танками и самолетами? Между прочим, немцы обожали "Синий платочек" наигрывали на губной гармонике, из траншей доносило. Далеки нынче те траншеи.

А мое Останкино недалеко. На автобусе за полчаса доберешься. Мое потому, что жил там. Мальчишкой. С мамой. А после и с Алексеем Алексеевичем. В коммунальном доме-клоповнике. Ходили с мамой в Останкинский парк – дубовые и липовые рощи, пруды, церковь, дворец Шереметева. С мамой и отчимом ездили на дачу – электричкой с Курского вокзала, это тоже в общемто недалеко. И Клязьма недалеко, где жил во студентах. И Бауманский институт, где опять же числился во студентах. Однако в эти места не тянет, – хожу по платформе возле теплушек, слушаю, разговариваю, наблюдаю за электричками. Побывать бы в центре Москвы, на Красной площади, у Кремля! Но как потом найдешь свой эшелон? Никуда я, наверное, не отлучусь. Все равно Москва рядом со мной, живая, бессмертная. И всегда опа будет со мной и во мне. Москва – не место, где я жил, а Москва – обобщение, символ Родины и народа. Будь благословенна, Москва!

Я вглядывался в лица москвичей, как будто искал знакомых.

Я их не находил, знакомых, но это меня не огорчало. Знакомые лица солдаты и офицеры, мои попутчики. С мепя и этого хватит. Пол-эшелона знаю в лицо.

Эшелон еще проволочился по северным окраинам Москвы, пока его не загнали в тупик. Было за полночь. Безлюдье. На путях ветер гнал пыль и бумажки из-под мороженого. За пакгаузами, над депо, светилась алая звезда – будто младшая сестра кремлевских звезд.

Солдаты уже спали. А мне не спалось. Я стоял с дневальным, курил. В ночной тишине била кувалда, сопели паровозы, скрежетал трамвай. Столица спала, но сон этот был неглубокий, неспокойный. Потому, видимо, что мимо и через нее шли воинские эшелоны, шли на восток, на маньчжурскую границу.

Сейчас там, на Дальнем Востоке, такая же ночь. Впрочем, нет.

Существует же разница во времени, временные пояса. Если в Москве, допустим, час, то в Свердловске три, в Красноярске пять, в Иркутске шесть, в Чите семь, в Хабаровске восемь и во Владивостоке... Выходит, на Дальнем Востоке уже наступило утро. Мы едем туда, где день начинается раньше. Мы едем на восток и будем как бы терять время – ну, пустяки, по четверть часа в сутки, что за потеря. Ежели, как говорится, вся жизнь впереди... Жизньто впереди, но впереди и война. Хорошо, когда война позади. Та, немецкая, позади.

Стало прохладно, и я ушел в теплушку, залез на нары.

Проснулся, когда уже светало и состав шел, постукивая на стыках. Я поглядел в окошко: проносились дачные платформы, я не успевал разобрать названий. И вдруг всплыло: "Клязьма" – и отбежало назад. О. Клязьма, мы едем по Северной дороге! Дачи, дачи, где-то за леском, в утреннем сумраке, летняя дачка, служившая мне пристанищем в тридцать девятом, до призыва в армию. Поступил в институт, а места в общежитии не досталось, приютился здесь. Походил в свое время с этой платформы до дачки и обратно! На секунду захотелось проделать этот путь по дорожке, по затем подумал: "А к чему? Что это даст? Не надо".

Да и невозможно это: эшелон уже грохотал на подходе к следующей платформе.

Нестерпимо повело на курево. Я достал из пачки папиросу, огня не было, попросил у дневального. Снова лег, пуская колечки в потолок. С нижних нар меня окликнули:

– Товарищ лейтенант!

– Да?

– Товарищ лейтенант, это я, рядовой Нестеров... Разрешите обратиться?

– Обращайтесь.

На уровне верхних пар выросла ушастая стриженая голова.

– Просьба у мепя, товарищ лейтенант... Отпустите в Ярославле сбегать домой, это рядышком со станцией, обернусь...

Ну вот, первая ласточка. Солдат, чей дом оказался на нашем пути. Таких разрешено отпускать – на усмотрение командира.

На мое усмотрение. Вадика Нестерова я отпущу, он дисциплинирован, честен и скромен. Не подведет.

– Не отстанешь?

– Никак пет, товарищ лейтенант!

– – Если что, догоняй. На пассажирском. Но лучше вернись вовремя...

– Спасибо, товарищ лейтенант!

От радости Вадик Нестеров хлопает глазами и, мне кажется, ушами. Хотя это ерунда: хлопать глазами и тем более ушами – признаки другого.

Проехали Пушкино, проехали Загорск. И я запоздало пожалел, что не съездил хотя бы в Останкино. Впрочем, к кому бы я поехал? К домам, а не к людям, близких людей у мепя там нет.

А где есть?

В Александрове долго стояли, меняли бригаду. Краем глаза наблюдал, как Головастиков порывался в станционный буфет, а Логачеев не пустил его, вцепился в рукав и не пустил. Я не вмешивался в это, старшина же сказал Головастикову:

– Скучает по тебе "губа".

Головастиков мрачно ответил:

– По мне тюрьма скучает.

– Не спорю, – сказал Колбаковский. – Тебе видней.

И поправил на своей голове фуражку, утвердил ее основательней.

Когда санитары эвакуировали с поля боя раненого, товарищи непременно поправляли на нем, надевали получше шапку либо пилотку. Почему-то это врезалось в память.

В Ярославль эшелон прибыл ночью. В вагоне все спали, кроме дневального, Нестерова и мепя. Дневальный бодрствовал по долгу службы, Нестеров понятно почему, а я – в предчувствии, что солдат опоздает, отстанет. Дверь откатилась, Вадим Нестеров спрыгнул и исчез. Я закурил, оделся, вылез из теплушки. Станция была запружена эшелонами, двери в теплушках закрыты, на тормозных площадках зябли часовые. За пристанционными тополями мигали городские огни. Ярославль первый после Москвы крупный город, потом будет еще много городов. И с каждым из них мы станем все больше отдаляться от столицы.

Нестеров обернулся так быстро, что я в удивлении пожал плечами. Удивился я и тому, что он не один. За ним из мрака выступила маленькая, щуплая фигура. В полосе фонарного света увиделось: девушка, точнее девчонка, подросток. Ну, ясно – дама сердца. Сам сосунок, а дама вовсе ребенок. А я-то думал: к мамочке стремится.

Они остановились подле нашей теплушки и, держась за руки, разговаривали вполголоса, временами посматривали на меня.

Чтобы не мешать, я отошел подальше. Можно было вообще уйти в теплушку теперь-то солдат не отстанет, – но что-то удерживало меня, быть может, элементарное любопытство. Хотелось увидеть, как они будут прощаться.

И увидел: Нестеров привлек к себе девчоночку, неуклюже обнял, толкнулся лицом в лицо – поцеловал. Взобравшись следом за мной в тронувшийся вагон, махал ей пилоткой, девчоночка семенила за теплушкой, прощально подняв руку, – худенькая, с колючими коленками, она то появлялась в полосе света, то пропадала во мраке. И – отстала.

Я запомнил ее лицо в эти минуты – сонное, напуганное и болезненно скривившееся одновременно. И у Нестерова выражение было испуганным, болезненным. Мне сделалось неловко за мое любопытство. У них, видать, все всерьез – любовь, разлука, страдания и тому подобное, Я спросил дружелюбно:

– Твоя девушка? Вернешься из армии – женишься?

– Это моя сестра, – сказал Нестеров, и я покраснел – враз, глупо, по-мальчишечьи. Хорошо, что Нестеров этого не видит, – стою спиной к лампе.

Мост с арочными пролетами принял на себя эшелон, и под ногами зачернелась вода, в которой отражались фонари, колеблясь.

Я смотрел вниз и думал, что это Волга и что она останется позади. Как и все, что до сих пор встречалось. Бетонный бык, вокруг которого пенилось течение, мощная ферма, фанерная будочка, часовой со штыком – и колеса застучали по-иному: мост кончился.

Нестеров сказал:

– В сорок первом, товарищ лейтенант, фрицы прилетали бомбить этот мост, да не попали. Они и город бомбили. – Помолчал и другим тоном проговорил: Спасибо, товарищ лейтенант, что позволили с сестренкой свидеться. Я прибежал домой, поднял ее с постели. Спросонок она сперва не поняла, напугалась шибко. Ну, скоренько оделась – и со мной на станцию. Решили постоять у поезда, чтоб не отстать, не ровен час... Сестренка у меня мировая, товарищ лейтенант! Младше меня на три года, а умная, стойкая, как взрослая. И сердечная очень, в отца... Хлебнуть ей пришлось горюшка. Да и мне... Мать наша еще до войны покончила с собой...

– Как покончила?

– А вот так... Спуталась с парнем, с речником, собрала свои вещички, да и укатила с ним в Саратов. Ни разу о нас и не вспомнила, словечка не написала. А он ее бросил через полгода. Она и повесилась. Там, в Саратове. Отец пил с горя напропалую, в сорок первом мобилизовали его, в сорок втором убило под Сталинградом.

Остались мы с сестренкой вдвоем, теперь вот я в армии, она и вовсе одна...

– Как звать ее?

– Наташа.

– Хорошее имя.

– Хорошее, – согласился Нестеров, а я подумал, что в дороге люди становятся откровенней и подчас раскрываются с неожиданной стороны.

Победа должна была наступить весной, когда обновляются и природа и люди, и она наступила весной. Девятый день мая – как грань, за которой расстилались, казалось, беспредельные дни мира. Деревья тогда не знали, что цветут уже после войны. Пчелы не знали, что гудят уже после войны. Птицы не знали, что поют уже после войны. Мир!

И не верится, что снова еду на войну.

16

ГОРОД ЛИДА

На выпускном вечере Пете Глушкову вручили аттестат отличника. Он сказал директрисе: "Спасибо", свернул плотную бумагу в трубку и, сутулясь, пошел со сцены в зал. Сел возле мамы, отдал ей аттестат. Она благоговейно рассматривала оценки, плакала, не утираясь, шептала:

– Умница ты мой, радость ты моя...

– Да брось, мама, – конфузясь, пробормотал Петя.

Ежегодно повторялось: он приносил похвальную грамоту, круглый отличник, и мама плакала в фартук, говорила, как причитала:

– Умница, светлая головушка, гордость моя и школы...

Петя морщился, отмахивался. Да что с мамой поделаешь?

А тут – десятилетка окончена, выпускной вечер, золотое тиснение аттестата отличника, прочувствованная речь директрисы, аплодисменты родителей и учеников, туш духового оркестра. Сам бог велел маме всплакнуть и сказать слова, которые заставляли Петю краснеть.

После торжественной части затеялись танцы: вальс, танго, чарльстон, фокстрот, вальс-бостон, – оркестр сверкал медными трубами и сотрясал стекла. Родители постояли у стенки, полюбовались на пары и благополучно разошлись. Петя вздохнул с облегчением: мамино присутствие сковывало, теперь можно развернуться. И он шутил, дурачился, смеялся, танцевал напропалую со всеми девушками. Вообще-то танцевать он не любил, а выучился по настоянию мамы: она записала его в кружок западноевропейских танцев при клубе железнодорожников, пришлось посещать занятия. Танцевал же на выпускном со всеми подряд потому, что своей девушки у него не было. Наверное, он единственный из десятиклассников, кто не встречался, как говорили – не дружил, ни с одной из соучениц. Как-то не влюблялся, все больше на учебу нажимал, на спорт – по волейболу имел первый разряд, был капитаном школьной сборной.

И танцевал он не ахти как: горбился, наступал партнерше на ноги, терял ритм. С Зоей Шапошниковой оп вышагивал фоксмарш, когда его сильно толкнули в спину, и он, не удержавшись, толкнул Зою. Повернулся – за спиной перебирал ногами, как лошадь, Борька Гусев, рожа злющая.

– Ты что, Борис? Нельзя ли поосторожней?

Борька натянул на скулах прыщеватую кожу, взмахом головы откинул с прищуренных глаз челку и дохнул винищем.

– А отбивать девчат можно?

– Дурак! – сказала Зоя. – Я с тобой не хочу...

– Захочешь...

– Нет! Петя, давай танцевать...

– Погодь, – сказал Борька. – Ты будешь со мной... А с кавалером твоим я покалякаю... Выйдем, Глушков!

– Не ходи, Петя! – Зоя ухватила его за локоть.

– Почему? – Глушков освободил руку. – Пойдем, Борис.

Сопровождаемые группой парней, они спустились во двор, к

штабелям дров за уборной: здесь испокон веку старшеклассники выясняли отношения, дрались до первой крови, мирились, а то и снова дрались, уже не принимая в расчет кровь. Ребята курили, предвкушая зрелище. Кто-то, однако, сказал:

– А не разойтись ли полюбовно, хлопцы?

– Нет, – сказал Гусев, выгибая грудь. – Я этому жлобу, отличнику, маменькиному сынку, ухажеру покажу, как отбивать бабу...

– Не смей так о Зое, – сказал Глушков. – Ты выпил, а я с ней просто танцую...

– Знаем эти танцульки! Прижимаешься, лапаешь, падла!

Зоя Шапошникова и Борька Гусев учились в параллельном

классе, Зоя – скромная, симпатичная девушка, Борька – троечник, заядлый курильщик и крикун; дружили ли они – шут их разберет, Глушков не присматривался, сегодня они получили аттестаты вместе с ним, все было б, видимо, хорошо, если бы Борька не хлебнул из горлышка. Глушков сказал примирительно:

– Не выдумывай, Борис. И веди себя по-человечески.

– Вот тебе по-человечески!

И Гусев выбросил кулак. Он целил в лицо, но Глушков увернулся, и удар пришелся в голову. Петр пошатнулся, Гусев бросился к нему, но тот отбил удар, схватил за грудки, оттолкнул.

Гусев опять бросился, и опять его схватили за грудки. Морщась, Глушков увертывался, отталкивал распаленного, матерившегося, вонявшего водкой парня. Это он мог – отталкивать, а ударить – нет, не подымалась рука. С ним такое уже случалось. Надо было постоять за себя, но он только уклонялся от ударов да отпихивался. Он потом спрашивал себя: "Не трус ли я?" Оп не трусил. Ни мальчишкой, ни парнем. Наравне со всеми лазал за яблоками в чужой сад, на спор один ходил ночью на кладбище, переплывал Дон, на том же Дону спас девчонку из омута – сигал с берега не раздумывая, задержал вора, залезшего к соседям, ворюга молотил его р;уда попало, он держался, и не пускал, и не бил сам...

Петр сплел Борьке руки, Борька вырывался, норовил боднуть, изловчившись, ударил ногой в толстом ботинке по правой руке – в большом пальце больно кольнуло. Глушков резко оттолкнул Борьку, и он отлетел к поленнице, стукнулся спиной и, вроде протрезвев, сказал:

– Не будешь лезть к Зойке? Побожись по-ростовски, нараспев!

– Вали к черту, – сказал Петр. – Называется, отметил выпуск, нализался...

Оп поднялся на второй этаж, в коридоре оглядел себя в трюмо – белая рубашка-апаш была измята, выпачкана, брюки-клеш в пыли, на затылке, выстриженном "под бокс", круглилась шишка. Он стряхнул пыль, поправил рубаху и прошел в зал. Найдя Зою, пригласил ее на вальс. Танцевал, на вопросы Зои отшучивался, а большой палец у него опухал и ныл. Когда Петя вернулся домой, палец и вся кисть отекли, болезненные, непослушные.

Назавтра мама повела его на рентген (он соврал ей, что упал на руку, играя в волейбол), и снимок показал – перелом фаланги. Наложили гипс. Рука на перевязи – поиграй теперь в волейбол, это словно кара за вранье. По пути из больницы Петя набрел на Борьку Гусева, – развалившись на скамейке в сквере, лузгает семечки, поплевывает, наглые, навыкате, глаза не отводит, хмырь болотный. В институт Борька не собирался, а вот остальные выпускники денно и нощно зубрили, готовясь к вступительным экзаменам. Один Петя Глушков в ус не дул: отличник поступает куда хочет без экзаменов! И они с мамой листали вечерами справочник для поступающих в высшие учебные заведения: можно в этот институт, можно в эту академию, а можно и туда... Московский... ордена Ленина, имени Сталина – звучит...

Как ни прискорбно, но круглому отличнику, гордости школы, было абсолютно безразлично, куда поступать. У него не было никакого призвания, и выбор взяла на себя мама – в Московский институт имени Баумана. Из-за столичной звучности. Петя Глушков будет инженером-машиностроителем. Пусть так. Ему все равно. Главное – поступать без всяких экзаменов.

Ростов плавился от августовской жары, когда мама провожала Петра в Москву. Паровоз шипел паром, словно раздувал черные маслянистые бока, гомонила толпа, чемоданы, сумки и корзины кружили водоворотами, мордастые, под хмельком, носильщики в белых фартуках и с бляхами, похожие на дворников, катили перед собой тележки: "Па-асторонись!" Пахло разогретым асфальтом, углем, мазутом, пивом, рыбцом, жареным луком. Суховей гнал по перрону обрывки газет, подсолнечную шелуху, раскачивал квелые, пропыленные пальмы в кадках с поржавевшими обручами и будто поглаживал по лпцу горячей шершавой ладонью. А мамины руки, гладившие его щеки в прощальные минуты, были влажные, холодные и словно неживые.

Он говорил:

– Мама, не расстраивайся, не скучай, я приеду домой на зимние каникулы...

– Да, да, ты навестишь меня, навестишь, – отвечала она, и лицо ее было постаревшее, больное.

Стоя у вагона с эмалированной табличкой "Ростов – Москва".

не догадывался Петя Глушков, что не суждено ему приехать в Ростов на зимние каникулы и что матери он больше не увидит.

О многом не догадывался Петя Глушков, да и как провидеть в семнадцать годков? И вообще – в избытке ли они, провидцы?

Складывая ему вещички в чемодан, мать сокрушалась: жили в Москве, а остановиться не у кого. Он успокаивал: в общежитии буду. Черта лысого! В ректорате с ним вежливенько побеседовали, беседу подытожили так: в институт зачисляем, в общежитии же мест нет, то, что было, заселили, вы опоздали. А опоздал он из-за гипса, из-за хмыря Борьки Гусева.

– Как же мне быть? – растерянно спросил Петр.

– Есть два варианта, голубчик, – ответствовал профессор с бородкой-эспаньолкой, в пенсне, лысый и благожелательный. – Или вы забираете документы, или подыскиваете себе частное жилье...

Вот так-то, огромна Москва-матушка, а жить негде. Никакой родни, со знакомыми все связи порваны. Наведаться в коммунальный домишко в Останкине, где жили с мамой и откуда, бросив комнату, она перевелась по работе в Ростов – после ареста Алексея Алексеевича? Вряд ли его, Петра, там помнят. Да, откровенно говоря, и не тянет в тот деревянный, перенаселенный людьми и клопами дом-барак, что-то удерживает. Пока поживем в аудитории, где разместили будущих студентов, а дальше видно будет.

Помог случай. В деканате Петр познакомился с разбитным, ёрничающим парнем-москвичом – они попали в одну учебную группу, – и тот сказал: ты что, богач, чтоб снимать частную комнату, да это и не просто в Москве, давай я поговорю с паханом, устроим на нашей даче. Пахан – это значило отец, а дача находилась в Клязьме, летняя, из досок, ночами в ней было свежо.

Петр заикнулся было о плате, товарищ поднес к его носу кулак.

– Об этом не пикни.

– Но как же... Все-таки...

– Что взять с бедного студента, да еще провинциала? Будешь сторожить дачу – вот и отработаешь.

Товарищ убрал кулак, и было непонятно, шутит он или всерьез. Да, Петя Глушков провинциал, а некогда был москвичом.

Забыл он Москву, а Москва забыла о нем. Может побожиться поростовски, нараспев. Южанин теперь. Из города Ростова. Ростовпапа, Одесса-мама, как говорят урки. Кто-кто, а уркаганы в Ростове водятся. Отсидев лекции, Петр мчался в магазины, выстаивал очереди за снедью, втискивался в битком набитый трамвай, втискивался в вагон метро – ехал до "Комсомольской", – на Ярославском вокзале втискивался в электричку, всюду надо втискиваться. В Клязьме вылезал на платформу, плелся раскисшей от дождей дорожкой по обезлюдевшему, затянутому сумерками поселку, в крайней от глухого, мокрого сосняка даче разжигал печкубуржуйку, стряпал ужин. Ночью просыпался от холода, набрасывал на себя все, что можно, укрывался с головой и, клацая зубами, думал: "А что дальше? Что в октябре или в декабре?" Но еще больше беспокоило: зачем пошел в Бауманский, скучно и чуждо все то, что преподают мне на занятиях маститые профессора и доктора технических наук, не хочу технических наук. А чего хочешь? Отоспаться, отогреться. И – к маме хочу.

А в утренних сумерках Петр трусил на электричку, и глиняные наросты были прихвачены морозцем, и по ледяным корочкам луж мело порошу. Из мглы, ревя белугой, вырывалась электричка. Впору самому ревануть по-белужьи: разнесчастная, вмиг опротивевшая учеба, неустроенный, холодный и голодный быт.

Сесть бы не на загорскую электричку, а на пассажирский поезд Москва Ростов. До Ростова сутки езды, и там тепло, солнечно и: радостно.

Товарищ по группе, славный малый и юбочник, иногда прикатывал на дачу с девицей – каждый раз с другой, – переночевав при бодрящей температурке, любопытствовал:

– Не надоело еще коченеть?

– Мешаю? – Петр кивал на дверь, за которой была очередная девица.

– Дурень. Нисколько не мешаешь.

– Ну, так буду жить...

– Живи хоть до лета. Но как перезимуешь, не загнешься?

– Ерунда, – говорил Петр с раздражением и кашлял: маленько простудился-таки.

– Гляди. С высоты твоего роста тебе видней.

Утром товарищ пилил с ним и колол дрова, пособлял складывать запасец на неделю. Перед обедом уезжал с девицей – были они, точно, разные, но и схожие: губастые, с горячечным блеском блеклых, выпитых глаз в подкрашенных ресницах. Петра они злили и пугали. Попадись им – съедят и не подавятся. А цыплачка вроде Пети Глушкова проглотят с потрохами. Подальше от них.

Правда, и девицы не посягали на него. Ну и слава богу.

А октябрь уже сыпал снегом, выдувал из щелей остатки тепла, леденил и тело, и душу – бедной душе доставалось еще больше, чем телу. Еженощно он видел во сне набережную Дона, двор своего дома – летние мангалы, палисадники с виноградом, розами и мальвами, стеклянную террасу, на которой они с мамой пили чай. На террасе и зимой не было холодно: Ростов-папа южный, добрый, греющий город. Пробуждаясь, Петр надрывно кашлял, чихал, синий от озноба, неумытый – вода в рукомойнике промерзала, – хватал книги, рысил на платформу, продуваемый в кепочке и демисезонном пальтеце насквозь, и над ним каркала воронья стая, сносимая ветром с Клязьмы-реки. Толпа на платформе росла, колыхалась. Ревела электричка. Туда – сюда. День за днем.

От холода, еды всухомятку, тоски он просто-напросто отупел. Матери ни о чем не писал – она была уверена, что он в общежитии.

Да и что писать? Денег просить на частную комнату? Откуда они у мамы, лишние деньги?

Мечтал о самостоятельности? Пропади она пропадом, эта самостоятельность, у мамы под крылышком уютней. Да-да-да, он маменькин сынок, не зря его дразнили. Мечтания о свободе, о независимости обернулись немытой рожей и цыпками на руках. Слабачок ты, Петя Глушков, не зря тебя также интеллигенцией дразнили. Пусть слабак, пусть интеллигенция, но он хочет домой, к матери.

И в конце октября, когда от холода стало невмоготу и простуда окончательно расхлюпала его, он сел в пассажирский вагон, где было скученно и тепло, пожалуй, жарко. Он отогревался и спал, спал. Мысль о том, что едет в пассажирском поезде не на юг, к маме, а на запад, в армию, не очень всплывала в памяти, точнее – он топил ее. На дно ее, на самое дно, прежде всего – отогреться, отлежаться, отоспаться.

Но чем больше отсыпался, тем чаще эта мысль поднималась на поверхность и, превращаясь в вопрос, будоражила, мешала отдыхать: что ж теперь с ним станется, со вчерашним студентом и нынешним новобранцем? Все провернулось в три дня. Вызвали на призывную комиссию – она работала прямо в институте, – пропустили через врачей, остригли под пулевку – и готово. Товарищ, который устроил его на свою дачу, уже отслуживший действительную, втолковывал оторопелому, щупавшему выстриженную макушку Петру:

– Не одного тебя – всех первокурсников забривают, по ворошиловскому призыву...

Это Петр знал и сам. Не знал только: почему восемнадцатилетних решили призывать именно с тридцать девятого года, когда Петя Глушков поступил в институт? Подождали б еще годик, а со второго курса уже не забрали бы. Военкоматы могли бы повременить, да вот вторая мировая не повременила: расползалась, накатывала дымными, кровавыми волнами. Институт? Впрочем, что жалеть об этом институте, чуждом для него? Но в армию идти мало радости, армейские годы придется вычеркнуть из жизни. Что там? Ать-два, коли, руби, стреляй, честь отдавай. И поменьше рассуждать. Старшина, который вез их команду, так и сказал:

– Студенты, загляните в уборную и забудьте там гражданские замашки, потому как в армии не рассуждают, а выполняют приказания.

Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?

Старшина был меднолиц, как индеец, перетянут ремнем, фуражку снимал, лишь ложась спать, сапоги его блестели, надраенные, брпджп были заглажены, и полоски на них совпадали с заглаженными полосками на гимнастерке, в петлицах сверкало по четыре эмалированных треугольничка. Целых четыре! Старшина был строг, неприступен, и даже когда острил, оставался строгим, отстраненным. Он сказал новобранцам, что вверенная ему воинская команда направляется в Белоруссию, в город с бабским именем Лида, по писать домой об этом нельзя: военная тайна, за ее разглашение в армии по головке не гладят. И все-таки Петр черкнул маме с дороги, куда они едут: "В город, носящий твое имя..."

И разглашения военной тайны вроде бы не допустил, и мама будет знать, найдет в атласе. В это письмо он вложил фотокарточку, снялся после призывной комиссии: глаза округлившиеся, выражение недоуменное, из-за отсутствия шевелюры нос и уши торчали еще больше. На обороте карточки надписал: "Дорогой маме Лидии Васильевне Глушковой от сына Петра, будущего бойца доблестной Красной Армии;) – и поставил многоточие: так выглядело внушительней.

Ну, а город Лида – это вам не Ростов-папа или Москва-столица. Это маленький город среди болот и лесов, малолюдный, полусонный, с немощеными тротуарами, с одноэтажными, потемневшими от дождей и мокрого снега домишками. Тпшина на улицах – как в склепе. Особенно по ночам. Неизвестно, есть ли еще на белом свете место, где бы так дождило. По крайней мере как приехали в Лиду, так и не просыхали: если не дождь, то мокрый снег, опять же переходящий в дождь. И грязи в городе – поискать где такую грязюку, сапоги едва не оставляешь. Не только красноармейцы и командиры, но и командирские жены, и вообще все горожане ходят сплошь в сапогах. Никаких туфель, ботинок, галош. Со здешней грязищей не шути.

Завывает ветер, хлюпает дождь, по окнам казармы хлобыстают облезлиственные ветви, по стеклам ползет капля за каплей.

На станции кричат паровозы, и после их вскриков тишина еще глубже, завывание ветра, хлюп дождя, хлобыстанье веток лишь подчеркивают ее. От паровозных гудков Петр просыпается. Прислушивается к ним, хриплым и тревожащим. Ему чудится: паровозы зовут его в дорогу. Но какая еще может быть дальняя дорога? Куда? Разве что спустя троечку годков, отбарабанив срочную службу, поедет в Москву либо в Ростов. А покуда – в Лиде жить да поживать да знания по боевой и политической подготовке наживать. Всего и делов-то, как говорит старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. В углу казармы дремлет за столиком дневальный, уронив голову на грудь. Мигает керосиновая лампа на стояке. Посапывают и похрапывают товарищи, и, если кто-нибудь из них умолкает, это беспокоит Петра, словно что-то случилось с человеком. А не случилось ровным счетом ничего, и ты давай спи, красноармеец Петр Глушков. Ты всегда не высыпаешься. И всегда ты не наедаешься.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю