Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Было невмоготу. Замерзал я, замерзали мои солдаты. Как поступить? Подыматься в атаку бесполезно – пулеметы выкосят. Валяться у проволоки бессмысленно – околеем. Выход: как только вражеский огонь ослабеет, забрать раненых и отползать к своей траншее. И тут я вдруг подумал о Леговском. Что с ним? Где он?
Я потерял его из виду.
Леговского я обнаружил возле пашей траншеи, он, как оказалось, полз передо мной. В траптпею мы скатились разом, и, когда встали на йоги, я увидел, что он без ушанки и без очков.
Отходили мы по приказанию комбата, так и не дождавшись ослабления вражеского огня. Грохотали разрывы, свистели пули, а мы ползли, уже не обращая на них внимания. Скорей бы добраться до своей траншеи! И мерещилось, что скорость движения убережет от осколка пли пули. Это был самообман, но с ним, неосознанным, было легче. Да и согревались мы, оживали при переползании – те, кого не убило на обратном пути. Задыхаясь, я тащил на себе раненого пулеметчика, потом его потащил помкомвзвода. Уже после, в траншее, я подумал: "Раненый-то прикрывал меня от пули, от осколка..."
Леговскпй привалился к траншейной стенке, перепачканный глиной, кровью, сажей, и мускулы на его лице передергивались, а глаза, выпуклые, близорукие, беспомощные, метались, перескакивая с предмета на предмет. Они перескочили с меня на труп, полузаваленпый землей на дне траншеи, с трупа на сорванную дверь блиндажа, с двери опять на меня. Я спросил Леговского, где его очки и шапка, – он издал в ответ что-то невнятное. Не в себе парень. Не может очухаться от пережитого. Я, с пял с убитого ушанку и нахлобучпл Леговскому. Он обхватил ее, натянул на уши, промычал.
Меня вызвали к комбату. Когда возвратился, остатки пашей роты обедали прямо здесь же, в траншее. Леговский с напарником сидел на корточках, хлебал из котелка, поставленного на закоченевший труп. Их, трупов, в траншее было немало, а там, на нейтральной полосе, во много крат больше...
Вместо пораненного ординарца меня обиходил помкомвзвода – отрезал ломоть хлеба, налил из термоса супу, дал ложку. Я не допес ее до рта, услыхав душераздирающий вой. Выл Леговскпй. Он приплясывал, задрав лицо к небу и оскалившись. Я остолбенел.
Он упал, забился в судорогах, вскочил, бросился бежать, налетел на выступ траншеи, снова упал – и ни на миг не прекращался звериный, обреченный вой.
Сперва я решил – истерика. Потом, когда Леговский. став на четвереньки, залаял, я подумал: симулирует сумасшествие. Леговского отвели в сапроту, оттуда отвезли в санбат. Я думал о нем весь вечер и ночь, а утром мы опять пошли в наступление, и Леговский позабылся. Это наступление тоже было неудачным...
Через месяц, когда мы бесповоротно втянулись в прежнюю окопную жизнь и не помышляли о наступлении, командир медсанбата при случае сказал пам, что Леговскпй, точно, сошел с ума, психика не выдержала – в госпитале определили, в санбат пришла "телега", то есть бумага. "Банальное сумасшествие", – прибавил медик.
Но для меня это было необычно. И потому жутковато. В моих ушах возник волчий вой и собачий лай, я увидел Леговского с запрокинутым, перекошенным лицом, оскаленного, стоящего на четвереньках. Сколько попадал я в переделки – похлестче, чем под Оршей, – и пи разу не было, чтоб теряли рассудок. В прямом смысле. В переносном – было. Но то было – и проходило, а тут нормальное, или, как выразился майор-медик, банальное, сумасшествие. Я слушал, как обсуждают это известие солдаты. – деловито, собранно, как решают, что уж лучше пускай убьет, чем жить сумасшедшим. А может, еще вылечат Леговского? Кто-то мрачно пошутил: мол, к концу войны вылечат, останется в живых, в отлпчпе от нас. Солдаты с той же мрачностью посмеялись, А мне было все так же жутко.
В Омск мы приехали ночью. Гурьбой проводили Макара Ионыча до автобусной остановки, поболтались на вокзале. А затем нас по пустынному ночному городу повели в гарнизонную баню. С нашей ротой банился и гвардии старший лейтенант Трупшц. Почтил пас, так сказать, своим присутствием.
20
ТРУШИН
Рваные черные тучи, однако дождя пет. Изредка проглянет солнце – и опять темно, как вечером. А на дворе полдень, и Федя Трушин одет в майку, парусиновые брюки и сандалии на босу ногу. Жарковато. Под тополями дремлют дворняги. В пыльном бурьяне бродят куры, клюют, кудахчут. Ставни домов прикрыты.
Улица пустынна, и лишь на дальнем конце возникает человеческая фигура. Ей навстречу и шагает Федя Трушин. Когда они сближаются, он видит: гражданин неопределенного возраста, носатый, кучерявый, с прямым пробором несет на шее золоченую раму для картины, – видать, купил в магазине. Голова продета в раму, и похоже – портрет. И это сходство не нравится Феде Трушину. Кто он такой, этот гражданин с прямым пробором, чтобы представать в качестве портрета? По Фединым понятиям, на портретах могут быть только выдающиеся деятели, исторические лица.
А то каждый пожелает быть в золотой раме, висеть на стене – что получится? Поравнявшись с гражданином, Федя Трушин с неодобрением качает головой, гражданин недоуменно оборачивается вместе с рамой.
Эта встреча в пыльном заволжском городке почему-то запала Федору в душу, хотя, повзрослев, он усмехался этой своей наивности, своей прямолинейности. В портрете ли суть? Хочешь красоваться на стене красуйся. Вопрос глубже, серьезней. Он заключался в том, что Трушин преклонялся перед великими людьми, за которыми вставали, естественно, их великие дела. Великие личности и их деяния украшали человеческую историю, собственно – как позднее вывел для себя Трушин – творили ее, историю.
Все в них было масштабно, бессмертно, прекрасно, в вождях, полководцах, революционерах, и отсвет от их благородных ликов как бы освещал и простой народ. Они были в прошлом – далеком и не очень.
Трушин подчас уставал, по не от своей преданности великим, а от своей строгости и требовательности, чувствуя, что перегибает палку (хотя его же изречение: "Лучше перегнуть, чем недогнуть"). Сущность его натуры оставалась неизменной, но он утрачивал тогда суровый тон. хмурость, подмигивал, щербато улыбался и тяжеловесно шутил. Особенно если был расположен к человеку.
А к лейтенанту Глушкову Федор Трушин был очень расположен. Не потому что Глушков обладал исключительными, неотразимыми личными качествами, а скорей потому, что Трушин был не в состоянии жить без человека, которому бы симпатизировал.
И этого он не замечал за собой. Такие люди были у Трушина везде, куда забрасывала судьба. Менялись места службы – менялись привязанности. Последней и был лейтенант Глушков. Можно сказать, что привязанностей у Федора Трушина много было, а любовь одна. Ибо простых смертных было много, вождь – один.
А вообще Федя Трушин нежный сын, заботливый брат и любитель природы. Отец умер рано, сбитый грузовиком. Был он развеселый, разудалый, ухажер и балалаечник и будто торопился жить, предчувствуя близкий конец (мать, больная чахоткой, жива и посейчас). Работал отец на фабрике игрушек и приносил детишкам расписных деревянных зверей, а жене краски, и она красила наличники, перила, двери, ставни, стены, пол – домик выглядел сказочно-красочным. В переулке его так и называли "трушинский терем". По вечерам отец играл детям на балалайке, виртуозно закидывая ее за спину, перебрасывая под ногами, пел частушки. Потом уходил из дому допоздна, и мать кашляла за ситцевой занавеской.
Хоронили его осенним днем, накрапывал дождь, гроб накрыли крышкой, чтоб не намочило покойника. Ему, покойнику, было уже все безразлично, а Феде хотелось хоть напоследок насмотреться на родное лицо с запудренными мукой синяками от ушибов, – шофер был пьян, машину занесло на тротуар, она ударила отца крылом.
Спустя два месяца шофера судили, Федор был на суде, слушал судью, прокурора, защитника, свидетелей и обвиняемого и понпмал: происшедшее непоправимо.
И еще раньше, по дороге на кладбище, Федор осознавал эту непоправимость. Он шел за гробом, поддерживая мать под руку, к нему – не к матери, а к нему – жались сестренки. Она была в черном платье и черной шали, он в белой рубахе – другой не было.
В сентябре еще тепло, но хлюпало, чмокало – заволжская пыль при дождях превращалась в грязюку. Гроб покачивался, его песлп на полотенцах отцовы дружки по игрушечной фабрике, молодцы, как на подбор, статные, кудрявые, в хромовых сапогах гармошкой, на румяных лицах скорбь. И на городском кладбище, неогороженном, запущенном, спуская гроб на веревках в яму, на дне которой блестела вода, они были скорбные, понурые. Но когда после похорон сели за поминальный стол, молодцы оживели, взыграли. Они хлопали стаканами, не закусывая, заигрывали с молодайками, матери пророчили женишка, и это было оскорбительно. Мать сновала из кухни в комнату, таская холодец, соленые огурцы и вареную картошку, а Федор стоял в углу со сжатыми кулаками.
В год смерти отца Федор перешел в восьмой класс. В октябре он бросил школу. Отцовы дружки уговаривали его подаваться на игрушечную фабрику, но Федя устроился – сам, без помощи, – в ремонтные мастерские, выучился на слесаря. Заработанные деньги до копеечки приносил матери. И уж у нее получал на свои нужды, сводившиеся преимущественно к приобретению книжек об исторических личностях.
Отработав смену, Федор ходил за покупками на рынок и в магазины, кашеварил, таскал воду, колол дрова, починял кое-что по хозяйству. Вечерами пособлял сестренкам готовить уроки. Уложив всех спать, ложился и сам. А утром вскакивал первый, разогревал завтрак, кормил сестер и хворавшую мать и топал на автобусную остановку. Трясся в разболтанном, дребезжащем автобусе, подняв воротник полупальто, клевал носом не без риска проехать ремонтные мастерские.
Но воскресенье было его, Федино. Зимой он читал запоем книги, летом уходил один в лес, без сестер. Пропадал целый день, не принося пи ягод, ни грибов. Что там делал – никому не рассказывал. Но сестренкам на досуге рассказывал разные истории про птиц и зверей. Так, например:
– Вот вы, засопи, спите и не слыхали, как по ночам в конце апреля кричали кукушки. Откуда я знаю, не спал, что ли? Спал, да знаю... Так вот, это в лесах кричали самцы кукушки, они прилетели первые. Позже прилетели самки. И уж как они кричали по ночам: самцы – та-та-ку, та-та-ку, самки буль-буль-булъбулъ. Вообще-то они кукуют, правильно, но весной ночами кричат именно так... Ну, весной кричат все птахи, каждая по-своему. После крику они строят гнезда, откладывают яйца, садятся на них.
А кукушка не желает строить гнездо, она подбрасывает свое яйцо в чужое гнездо, чтоб кто-то за нее высидел. Не верите? Честное комсомольское!.. Верите? Ну, а теперь мотайте на ус, как это происходит... Кукушка выбирает самое высокое дерево и часами с верхушки выглядает гнездо, куда бы подложить свое яйцо. Если хозяева в гнезде, кукушка выжидает, а когда они отлучатся, садится в их жилье. Снесет яичко – и дёру. А бывает так, что хозяева засекают кукушку, подымают крик, им на подмогу со всех сторон летят другие птахи, и кукушка удирает. Тогда она что?
Тогда она появляется с самцом, Помозолив глаза, он улетает, за ним устремляются защитники гнезда, а кукушка тем часом пробирается в гнездо. И еще что делает, разбойница! Выбрасывает пару яиц хозяйских, чтоб положить свое! Но что еще вытворяет, послушайте! Если гнездо маленькое и кукушка в нем не поместится, так она снесет яйцо на земле, а потом в клюве несет в гнездо.
Ох и хитрющая... Ну, а дальше... дальше не знаю, рассказывать лп? Уж больно нескладно получается, жестоко. Рассказать, говорите? Ладно. Слушайте... Птичка, допустим зорянка, высидела яйцо, и вылупился кукушонок. Вылупился на день, на два раньше, чем птенцы зорянки. Маленькая зорянка смотрит на него, большого, удивляется. Но начинает кормить. А он орет, все ему мало. Зоряики улетают за кормом, и тут кукушонок выталкивает из гнезда яйцо, второе. А когда появляются птенцы зорянкп, он и их выбрасывает из гнезда. Всех, одного за другим. Один остается, весь корм ему. Разбойник, да? В мамашу. А подрастет – и покинет своих приемных родителей... Безрадостная жизнь у кукушек, потому, наверно, они так грустно и кукуют. Нельзя на неправде, на зле строить свою жизнь, правильно?
И на фронте Федор Трушин любил поваляться на травке, понаблюдать за кузнечиком, ящерицей, сорокой или белкой, ежели позволяла обстановка. Наблюдал, улыбался, вздыхал. И никому не рассказывал о наблюденном. На войну Трушин уехал через неделю после ее начала. Часть дислоцировалась в Оренбурге, стояла сушь, травы блекли под знойным солнцем, на город из степи наплывали пыльные тучи. Федор в числе первых подал рапорт:
"Прошу командование направить меня на фронт борьбы с немецко-фашистскими захватчиками, вероломно напавшими на священную социалистическую Родину..." Командир части в уголке наложил резолюцию: "Не возражаю". И Федор Трушин покатил наперехват своей фронтовой судьбы. Он катил по железным и шоссейным дорогам, вышагивал по проселочным и думал: "Как же это могло случиться, что Гитлер посмел напасть? Разорвал пакт о ненападении, обманул пас... За свое вероломство Гитлер и его шайка расплатятся, они еще поплачут кровавыми слезами..."
Пока же плакали русские женщины, хотя и не кровавыми, а обыкновенными слезами. Собирая и провожая близких на войну, они, русские женщины, знали, чем она обернется. И пусть мать Трушина не собирала и не провожала его, и она в эти дни плакала горькими бабьими слезами. Может, она и крестилась, и шептала в ночной тишине: "Сохрани тебя бог, Феденька... Да ты и сам оберегись, сынок..." И, быть может, вспоминала, что сын не очень-то берег себя. Перед самым призывом в армию в однодпевье дважды отколол.
Был канун Октябрьской годовщины. В городке гуляли и в честь праздника, и в честь призывников, которых военкомат BOJ-BOT должен был отправить в армию. Городок умел погулять! В районном Доме культуры крутили кино и давали концерты, по квартирам свои концерты – оконные стекла звенели от песен и плясок, по мосткам и кирпичикам, под гармошечные переборы ходили принаряженные толпы, и ветер трепал красные флаги над каждым домом. Веселье, радость, хмельная легкость! И самыми веселыми и хмельными были призывники, уже остриженные под нулевку. Менее других был навеселе Федя Трушин, но зато он более других сокрушался по утраченной шевелюре. Шевелюра была, что говорить, завидная: смоляная, завитушная, не расчешешь гребешком, чуб до глаз. Федор принимал с матерью гостей, сам ходил в гости и все стеснялся своей оболваненной, как смеялись призывники, башки. И не без поспешности натягивал кепчонку, выбираясь на улицу. По улицам Федя шел, угнув голову, и все поправлял кепочку, как бы проверяя, не унес ли ее ветер. А ветер дул в лицо и в спину, рыскал вдоль палисадников, высекал волну на речке. Федя свернул к речке только потому, что увидел: кто-то растелешился и, белея незагорелым телом, полез в воду. Бр-р!
Не жарко! Или кто-нибудь из подпивших, коим жарко и коим море по колено? Он подошел поближе и признал в купальщике Ваську Анчишкнна – сосед через улицу, тоже призывник, башка оболванена.
Васька крутил этой выстриженной башкой, таращил зенкп, орал что-то лихое и нечленораздельное, бил ладошками, подымал брызги. Однако, отплыв от берега на середину, он вдруг окунулся с головой, вынырнул и завопил совершенно членораздельно: "Утопаю, спасите!" Опять скрылся под водой, вынырнул: "Спасите, утопаю!" Сперва Федор подумал, что Васька придуряется, изображая тонущего, – парни иногда так забавлялись. Но потом, вглядевшись, сообразил: и впрямь тонет, дурачина, пьяная морда.
Он разделся и бултыхпулся в воду. Она обожгла, и он подумал: "Купаться в такой – только спьяну". И еще подумал, что Васька здоров, не зря его прозвище Бугай, вытаскивать будет нелегко. Чтоб быстрей добраться до Васьки и чтоб было не так холодно, Федя поплыл энергичными саженками. Когда полуживой, наглотавшийся водицы Васька вынырнул, белея бледно-зеленой рожей, Федя схватил его за шею. Васька вцепился в плечо, поволок на дно. Федор оторвал его руки, окунул с головкой. Васька подуспокоился, и тогда они поплыли к берегу: Федор на боку, гребя одной рукой, другой таща за собою послушное, огрузневшее Васькино тело.
На берегу откачивал Ваську, его рвало водой и слизью, он стонал, охал и всхлипывал. Очухавшись, несостоявшийся утопленник стал одеваться. Оделся и Федор, дрожа и выстукивая зубами. Васька сказал:
– Слышь, Федька, айда ко мне. Выпьем, согреемся. Угощаю как своего спасителя.
– Иди к черту, – сказал Федор. – Лезешь в воду пьяный, а пз-за тебя приходится купаться не по сезону.
– Судорога у меня была. Свело обе йоги, Спасибо, что спас.
Пойдем тяпнем, а?
– Не пойду. А спас я не только Ваську Бугая, но и будущего бойца Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Гляди не вздумай пить в армии, опозоришь нас всех...
После купели Федор согрелся не водкой, а пожаром. За пустырем и садом, на отшибе, стоял домишко, ветхий, покосившийся, с засыпанными землей стенками, с плохо вымытыми окнами. Наверное, такие оконные стекла были единственные на весь городок, ибо к Первомаю или Октябрю домашние хозяйки заставляли буквально спять свои окна. Но в этом домишке жила Красотка Клавка, и этим объяснялось все. Красотка Клавка была действительно когда-то красивой, но сейчас поблекла, подурнела. В городке она известна как гулена, лентяйка и грязнуля. У нее, безмужней, две маленькие дочки, и Красотка Клавка, уходя в гости, оставляет их одних, подпирая дверь поленом.
Федор увидел это полено, но сначала он увидел, как из щелей выбивался дым, а в окошке плясало пламя. В домике горело!
Пожар! Федя отбросил полено, отвел дверь, и в лицо ему ударили искры, горячий воздух и дым. И в сенях, и в комнате было полно дыма, прошиваемого языками огня, он трещал, шипел, брызгал искрами. Дым выедал глаза, душил. Прикрывшись носовым платком, Федор силился увидеть девочек. Крикнул:
– Где вы? Эй, где вы?
Никто не отзывался. Трещало и шипело пламя. Задыхаясь, Федор нашаривал рукой табуретки, стол, кровать. Девочки были под кроватью. Полузадохнувшихся, он вынес их одну за другой наружу. Закопченный, обожженный, с воспаленными белками, судорожно кашляя, он стоял возле горевшей хибарки и смотрел, как народ сбегается на пожар.
Позже выяснилось: девочки нашли в столе спички, стали баловаться, подожгли занавеску, испугавшись, залезли под кровать.
А хибарку, между прочим, отстояли, всем миром подлатали жилье Красотки Клавки, она и посейчас там обитает.
А с Васькой Анчишкиным, вытащенным Федей из осенней воды, они в дальнейшем вместе служили в стрелковом полку, вместе воевали на фронте и вместе попали в госпиталь. Федю подлечили, а Васька Анчишкин умер от гангрены.
В том бою, когда их ранило, решалась судьба переправы через Донец. "Юнкерсы" три дня кряду бомбили мост и скопившиеся около наши войска, немецкие танки рвались к реке, но их сдерживали на оборонительном рубеже километрах в двадцати отсюда – наши артиллеристы и пехотинцы.
Жгло летнее солнце, в раскаленной степи за каждой машиной вставало пыльное облако, бойцов мучили жажда и нехватка боеприпасов. А немцы от души, от пуза стреляли из орудий и минометов, бомбили, бросали в атаку танки и самоходные установки.
Канонада утихала лишь к ночи, и в степи багровели пожары – подбитые танки и автомашины, развороченные фермы и полевые станы, подожженный массив пшеницы, ее смрадным, прогорклым запахом забивало сладковатый трупный.
Хоронили своих, на немцев не хватало сил. Да и времени нехватало. Днем отбивались от противника, ночью углубляли окопы и траншеи, рыли запасные позиции. А немцы ночами преспокойно почивали, за вычетом дежурных ракетчиков и пулеметчиков: до рассвета над степью взмывали белесые ракеты, посвистывали пули.
Еще три дня назад здесь было тихо, танковый гул только надвигался с северо-запада. Пахло не горелой пшеницей и трупами, а чернобылом и мятой, и Федя Трушин дышал полной грудью, покусывая вкусную степную былинку. Трое суток удерживали оборону, а на четвертые покатились к Донцу. Полк, в котором служили Трушин и Апчишкип, отходил последним, прикрывая остальные части. Арьергардные бои не сахар: паши ходко отступают, чтоб успеть переправиться на тот берег, немцы прут, того и гляди перережут дорогу, окружат полк. Тогда, летом сорок второго, мы немецкого окружения боялись так, как в последующие годы немцы стали бояться нашего окружения.
Зацепившись за прибрежные холмы, полк стоял насмерть и позволил всем частям переправиться. Но когда начал переправляться сам, бомба с "юпкерса" попала наконец в мост. Немецкие танки и самоходки то там, то тут выползали к реке, к переправе. Много наших полегло в лозняке, на отмелях, в реке: Донец переплывали на бочках, ухватившись за конский хвост или саженками, если умеешь. Пулеметные очереди и снаряды вспенивали воду – танки били из кустов прямой наводкой.
Трушин плыл в намокшей одежде, тянувшей на дно, окунал голову, будто это могло уберечь ее от пули либо осколка.
И вдруг – невероятно! – вспомнил, как спасал в Заволжье подпившего Апчишкина.
Земляк плыл рядом, тоже опуская голову под воду. А затем пуля ужалила Трушину плечо, вода окрасилась кровью, Анчишкиы тут как тут, помог доплыть до мели, и Трушин ни о чем больше, как только о раздиравшей плечо боли, думать уже не мог. На мели пуля нашла и Апчишкипа, ударила в бедро, он упал. Санитары оттащили их обоих на сушу, в буерак, погрузили на двуколку. Скрючившись, Трушин покачивался в повозке, и сквозь пресный запах крови ему мерещился запах мяты, чернобыльника, клевера. Пикируя, ревели моторами "юнкерсы", бомбы и снаряды взрывали нагретую землю и нагретый воздух степные миражи, никли под слоем пыли хлеба и сады, и вдоль шляха затаились в страхе сгоревшие и еще не сгоревшие хутора.
В госпитале у Федора Трушина было вдоволь свободного времени. Он сочинял стихи. Скрытно, никому не показывая. Парочку стихотворений посвятил умершему Васе Апчишкнпу, остальные – Сталину. О Сталине он писал еще до призыва, писал в армии, на фронте и особенно в госпиталях. Ни в какие редакции не посылал. Во-первых, это было сугубо личное, сокровенное, во-вторых, считал их несовершенными, недостойными Сталина, которого воспевали во всех журналах и газетах сотни профессиональных поэтов, не чета ему, самоучке. Он просто с величайшей тщательностью переписывал свои творения в общую тетрадь под коричневым коленкоровым переплетом. Эту тетрадку хранил от посторонних взоров бдительпейше.
А письма матери и сестрам Федор писал открыто, не таясь, даже комментируя кому-нибудь, кто был близко. Он кроме писем посылал им деньги по аттестату, и мама не переставала благодарить его, а он понимал: при рыночной дороговизне деньги те мало что значат. Он рассматривал корявые, педоппсаппые слова в мамином треугольнике и аккуратные, красивые буковки в сестриных треугольниках и воочию видел свой городишко, домтеремок и маму с сестрятамп. Всех такими, с какими распрощался, уезжая в РККА.
День, когда команду призывников отправляли в Оренбург, выдался пасмурным, промозглым. Утром Федя поднялся с мыслью: "Все. Сегодня все в последний раз..." Он умылся, побрился, погладил перед зеркалом стриженый затылок, как будто шевелюра могла отрасти за педелю. Затем с вещевым мешком за спиной, сопровождаемый мамой и сестрами, с радостью не пошедшими в школу, он направился в военкомат. Во дворе военкомата призывников заперли и не выпускали часов пять, а родня топталась за воротами. Кое-как построились и колонной, вернее, толпой – на вокзал. Федя шагал по лужам, моросил дождь, было зябко и грустно. Миновали переулок, где кособочился домтеремок, краска на нем поблекла, облупилась, вышли к привокзальному скверику – тополя голые, паровоз свистит. Мама, глядя на паровоз, крестилась, по впалым морщинистым щекам стекали слезинки, сестрята веселились, толкали друг дружку, курносые, белобрысые, с пышными косами, Федю дергали за рукав: "Пиши нам про службу подробно, обещаешь?" Он обещал. Он умел писать подробно.
Сестры белобрысые, а он цыганистый. В кого? Молодцы с игрушечной фабрики скалились: "В соседа!" Мать сердилась, объясняла: "В деда. В моего то есть батю. Такой же чернявый. А я вот беленькая, в маманю..."
Вообще гвардии старший лейтенант Трушин был красив: широкоплеч и строен, с тонкими, удлиненными чертами, с гордой посадкой крупной головы, глаза, точно, черные, жгучие, и чуб, точно, смоляной, кудрявый. Одно портило – щербатинка, из-за которой он пришепетывал. Ее происхождение: Трушин стоял в блиндаже у окна, смеялся, неподалеку упала мина, осколок на излете ударил в окно и в рот, отколол кусочек от двух передних зубов. Будь осколок посильней, не предугадать, чем бы все кончилось. Изучая щербатину перед карманным зеркальцем, Трушин хмуро пошутил:
– Спасибо, что не проглотил.
Он был неравнодушен к своей внешности и не скрывал этого, изъянец с зубами изрядно расстроил его. Петр Глушков, посмеиваясь, утешал:
– Не скажу, что до свадьбы заживет. Скажу, что после войны поставишь золотые коронки, фиксами будешь прельщать слабый пол...
– Слабый пол мы и без фиксы прельстим, – сказал Трушин не улыбаясь. На эту тему он не собирался разводить шуточки.
21
Гарнизонная баня в Омске была тесная, пропахшая хлоркой и мышами, с отсыревшими, заплесневелыми стенами и потолком, с которого шлепались увесистые капли и не менее увесистые куски штукатурки. Но все это меркло перед горячей водой, мочалкой и куском хозяйственного мыла. А еще был душ! А еще была парилка! К сожалению, очередь в нее была такая, что и через сутки не попасть. Можно было бы проявить твердость, и офицера пропустили б вне очереди. Но в бане все роты перемешались, в предбаннике и бане чужие солдаты, ну как не признают за начальство: голяком, погон нет. Тут все равные – голые, со шрамами и вмятинами, с отметками войны.
Решили с Трушиным: обойдемся без парилки. Как в том анекдоте: не больно-то хотелось. Попариться, конечно, хотелось, но и так славно: шайка горячей воды, намыливаешься, трешь мочалкой на совесть, без дураков. И нет в помине пота, грязи и усталости, кожа горит, душа поет! Мы терли с Трушиным спины друг другу, обмывались под душем, снова орудовали мочалками, как наждаком, безжалостно сдирая с себя кожу. От избытка чувств я насвистывал "Синий платочек", Трушин мурлыкал:
"Кони сытые бьют копытами..."
В предбаннике мы надевали чистое бельишко, которое выдавал старшина Колбаковский. Солидный, с сознанием ответственности момента, он слюнявил химический карандаш и ставил в ведомости жирные галочки. Выдаст майку с трусами либо рубашку с кальсонами, поставит галочку против фамилии получившего и со значительностью выкликнет:
– С-следующий!
"Почему галочку, а не крестик?" – подумал я, и эта вздорпейшая мысль не сразу отвязалась от меня.
Мы развалились на лавках, распаренные, отмытые донельзя, с сырыми волосами, блаженные. Не хватало лишь пива. Наверное, его в Омске можно было бы достать, если б не ночь.
Армейская банька, будь то на фронте или же в сибирском городе Омске! Это святое дело. Аминь. Одна из немногих житейских радостей, выпадавших нам на долю. Зато большая радость.
Еще раз аминь. Помню, на фронте был период, когда вши одолели нас. Набрались мы от немцев: захватим блиндаж, переночуем – и пошел развод. Прямо-таки кишели в складках одежды.
Изведут тебя, бывало, ты уже и бить их перестал, и чесаться сдался: жрите, проклятые. Но тут приезжает походная баня – большая палатка, где моются, и дезкамера, где обрабатывают обмундирование и белье сухим паром, – милая вошебойка, спасительница наша! И немедленно после этого настроение у личного состава поднималось на сто градусов. А возможно, и выше. Так что баня серьезный фактор.
На улице ночная свежесть обдала нас, охолонула, взбодрила.
Был глухой час, и улицы были безлюдны. Если не считать нас, служивых. У подъезда бани слышались покашливание, приглушенный говор, среди которого выделилось, как отпечаталось:
"Воспитанные люди говорят: с легким паром! Ты невоспитанный, Мамонов?" Тлели огоньки папирос и цигарок. Мы с Трушиным курили, угощались у комроты-три. Сигареты "Спорт", коробочка с дискоболом на этикетке, не перевелись, значит, еще кое у кого немецкие трофеи. А у меня – пшик. Поэтому курю что придется – и папиросы, и сигареты, и махорку. Поэтому и кашляю: надо что-то одно.
Роты построились, зашагали по мостовой, вымощенной булыжником. От вокзала нам навстречу поднимались в гору другие батальоны – в Омске, видимо, банился не один наш эшелон. Мы с Трушиным шли по тротуару, то кирпичному, то дощатому, покуривали, переговаривались. Было лунно, безветренно и влажно – сказывалась близость Иртыша. Незнакомый город спал, не подозревая, что лейтенант Петр Глушков со товарищи имел честь помыться в местной гарнизонной бане и вышагивал сейчас к вокзалу мимо цветников, тополей, заборов и домов с закрытыми ставнями. Глядя на эти ставни, я думал, какие за ними там люди и как живут. Ничего определенного на эти вопросы ответить, разумеется, не мог. Но мнилось: в Омске уже бывал, очень давно, и ходил вот так же по его ночным улицам, гадая, что за люди в его домах и как живут.
Я не весьма прислушивался к тому, что говорил Трушин, отвечал ему рассеянно, и он рассердился, скрыв это шуткой:
– О великих материях задумался? А что замполит говорит – наплевать?
– Почему же наплевать? – сказал я. Действительно, неладно: с тобой разговаривают, а ты думаешь о постороннем, буркаешь в ответ невразумительное. – Говори, пожалуйста. Я слушаю.
– Ну, так слушай, – уже с откровенной сердитостью сказал Трушин. – Ты на каком основании вез гражданского? В воинском эшелоне? Соображаешь, ротный?
– Что ж раньше не сказал? В бане, например? Не хотел мне портить банное расположение духа?
– Да и себе не хотел. Однако ближе к сути. Почему пустил в вагон старика?
– Потому и пустил, что старик, – сказал я и взялся объяснять свои мотивы.
– Гуманист, – сказал Трушин, выслушав меня. – Гуманизм – это, конечно, мило. Но зачем же нарушать закон, порядок? Добреньким для всех хочешь быть, я давненько это за тобой замечаю.
– Не для всех, – вставил я.
– Добреньким, конечно, быть прпятствеппей... А закон пусть поддерживает дядя? В своем гуманизме можешь зайти так далеко, что и не выберешься назад. Всепрощенцем стать можно.
Его слова прозвучали и угрожающе, и убедительно. Но я с наигранной беспечностью сказал:
– С помощью комиссара определю разумную границу человеколюбия и за нее – ни шагу. Устраивает?
– Смотря кого устраивает. А с комиссарами посоветоваться не зазорно по любому вопросу.