Текст книги "Эшелон (Дилогия - 1)"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Я нервничал. Неотвратимо темнело, и темноту эту прожигали раскаленные строчки трассирующих пуль, выедали огнистые разрывы. От взрывов, от зарева пожаров вода стала еще черней. Неуютственно тонуть в такой. Впрочем, и в более светлую, в голубую или синюю, также не тянет. Ежели предстоит тонуть. А утонешь, ежели ранят. Невредимый доплывешь: я умею плавать. Правда, водичка бодрящая, сентябрьская – парок курится. Окунаться не ко времени.
Как пройдет форсирование? Не первое оно у меня. И не последнее, если не приголубит пуля или осколок. Точит тревога.
Въедливей, чем обычно. А надо бы радоваться: дотопали до Днепра, на той стороне древний град Смоленск! Радуюсь как по инерции, тревожусь обостренно, осознанно.
Вызвали к ротному. Он пристроился в ровике и писал на блокпотном листе, подложив планшетку. Я подумал, что сочиняется донесение, но ротный сказал:
– Письмецо. Дочке с жинкой. В Армавир. Они у меня оккупацию пережили. В станицу уходили, прятались, голодали-холодали. Красавицы они у меня. Писаные! Особливо дочка. Бывало, прогуливаемся с ней по улице, а мы любили вдвоем, под ручку, шутим, смеемся, – все оглядываются. Предполагают влюбленная парочка. Девахи оглядывают нас заносчиво: подумаешь, краля, мы не хуже... Зрелые бабы – любопытничая: что за пара, он вроде постарше? Старухи – ласково, с пониманием: любитесь, милые, и мы в свои годы любились. Дочку эти взгляды смущали, я поперву сердился: "Поглядите у меня!" – затем перестал, даже доволен был: принимают за кавалера. Я ж пацанистый на вид...
Это точно: ротному под сорок, но ни сединки в чубе, на лице пи морщинки, розовощекий, стройный, спортивный. Я спросил, не знаю для чего:
– Сколько дочери-то?
– Девятнадцать, – сказал ротный. – Тебе в невесты годится.
Сватай. После войны.
– Сосватаю, – сказал я.
Мы с Сырцовым жались в ровике, больше тут места не было, и командир третьего взвода, сержант, топтался наверху. Ротный показал на него зажатым в пальцах огрызком карандаша:
– А то с Григорьевым породнимся. Или с Сырцовым? Как, Сырцов?
– С начальством родственные отношения не помешают, – невозмутимо сказал Витя, а сержант глуповато засмеялся.
– Породнимся. Ежели будете оказывать тестю почтение, – сказал ротный. А вообще, до чего вы все молодые, ужас!
Он помуслил кончик карандаша, однако писать больше не стал, сунул карандаш и листок в планшет.
– Товарищи офицеры! – Запнулся, сообразив, что командир третьего взвода не офицер, поправился: – Товарищи командиры, хочу обратить внимание на следующее...
Ротный говорил о световой и звуковой маскировке, о скрытности при переправе, о взаимодействии взводов при высадке, о расширении плацдарма, который мы захватим, и о прочем предстоящем нам в эту ночь. Он говорил, не повышая голоса, а снаряды вздымали груды земли и водяные столбы, подвывали немецкие самолеты, сбрасывая осветительные ракеты на парашютиках колеблющееся мертвенное свечение.
Копошась в темноте, люди связывали бревна и бочки кусками проволоки. Я не выдержал, подскочил к ним; упершись коленом, стягивал проволокой концы бревен; когда не хватило проволоки, побежал в лозняк за прутьями, разорвал на лоскуты,свою плащпалатку. Ротный старшина укорил:
– Имущество казенное, младший лейтенант.
А его укорил Витя Сырцов:
– Не придирайся, старшина, Глушков же для обшей пользы...
– Для общей? – ухмыльнулся старшина. – И о личной пущаи пекется: каково будет осенью без плащ-палатки?
Из тыла появился ротный:
– Как с плотами? Нажать, нажать! Я от комбата, через час переправа...
Через час! Я поднял голову – луна, звезды и ракеты на парашютиках. Иллюминация! Славяне стреляют из винтовок и автоматов по парашютикам, сбивают. Но луну и звезды не собьешь.
Вверху воют самолеты. Скоро начнется. Да нет, началось: ниже по течению, на соседнем участке, вовсю замолотили пушки – и на нашем, и на противоположном берегу. Вспышки выстрелов и разрывов кромсали, кровавили ночь. Лучи прожекторов шарили, схлестывались друг с другом, переплетались, как будто стягиваясь в узлы.
Потом огневой бой загудел выше по течению.
– Соседи переправляются! – прокричал ротный. – А мы копаемся. Пошевеливайся, гвардейская непромокаемая!
Гвардейская – всуе, что непромокаемы – соответствует. Не промокнем и при форсировании Днепра. Даешь Днепр, даешь Смоленск, мать твою!.. Зверея, я вторично матюкнулся и перебросил автомат на грудь.
Несколько снарядов враз упало неподалеку от береговой кромки. Люди забегали, пригибаясь. И я побежал к воде. В лозняке пронзительный, беспамятный вопль раненого.
Так, под снарядами, и отчалили. Увидев, как расширяется полоса воды между берегом и плотом, я успокоился. Плывем. Теперь назад хода нет. Только вперед. А там будь что будет. Не так!
Переправиться бы благополучно. Не растерять бы личный состав на берегу. Управлять взводом. И чтоб сержанты управляли отделениями. Не дай бог, разбредемся кто куда или собъемся в кучу, как стадо. Нужно развернуться в цепь – ив атаку на вражескую траншею. На миг ожило воспоминание: шли в наступление, очередью скосило солдата-узбека, тогда было пополнение из Ташкента и Ферганы, к убитому сбежались остальные узбеки, лалакают по-своему, плачут, а немцы по этой куче – миной. Нет, гуртоваться в атаке никак нельзя, надо рассредоточиться.
Береговые кромки были различимы во мраке, и у пас, и у немцев разрывались снаряды и мины, мелькали и тут же растворялись силуэты деревьев, людей, орудий, автомашин. Вдруг выпадала относительная тишина, и слышалось, как хлюпает вода под плотом – сонно и ласково, будто под днищем лодки на рыбалке.
Над головой закачалась осветительная ракета, и я увидел: и сбоку, и впереди, и позади на разном расстоянии плыли плоты, плоскодонки, бочки. И все они были облеплены солдатами, и все словно стояли на месте. Но нет, они, несомненно, двигались. Как наш плот. Как плот Вити Сырцова, я заметил его слева, на краю сидел Витя и греб доской. И сразу мне стало радостно и тревожно.
Радостно – увидел близко Витю, тревожно – за него. Да и за себя, за всех, – идем в бой. И опять, чтобы подавить тревогу и боязливость, я шепотом заматерился, накаляясь, зверея. В бою это полезно – звереть. Страх улетучивается.
Я сидел на плоту впереди всех. Если что, первая очередь моя.
Пусть. Зато личный пример тоже мой. Взводный должен быть вместе с бойцами, а то и впереди. Это ротный или батальонный, тем паче полковой командир находятся позади бойцов. Я же, взводный, невелико начальство всегда среди них, бойцов. Так я считаю.
Близкий разрыв будто угодил в клубок мыслей, они разлетелись, и осталась одна: в пас бьют! Да, немцы прицельно били по плотам и лодкам. Увиделось, как врезалось: в шедшую слева плоскодонку – там, кажется, были минометчики – угодил снаряд. К небу взлетели доски, пламя объяло остатки плоскодонки, из пламени в воду прыгали люди. Затем прямое попадание в плот, на котором были ротный и Сырцов. И снова взлетели доски, и опять снопы пламени. Что с ротным, что с Витей? Скорей бы добраться до берега, ощутить под ногами милую, надежную твердь земли. Там будет трудный бой. Ну и пусть! На земле не так страшно, как на воде. Что же с Витей, что же с ротным?
Немцы все плотней накрывали нас своим огнем. Два снаряда разорвались в такой близости от плота, что всех окатило водой.
Я машинально поднес руку к лицу, чтобы утереться, и не успел этого сделать. Что-то с необыкновенной силой ударило по плоту, взметнулся огненный сноп, и я упал навзничь.
Очнулся в воде. Ледяная, обжигающая рот, нос, уши, текущая за шиворот, опа вернула мне сознание. Я рванулся, забарахтался, пытаясь ухватиться за что-нибудь. Пальцы хватали воздух, а одежда, автомат и сапоги тянули на дно. Я глотнул воды, закашлялся и опять рванулся наверх. Чья-то рука схватила меня за плечо, поддержала, в ухо прохрипели:
– До берега близко. Плывите!
А-а, мой помкомвзвода. Я подумал о нем, о ротном и Сырцове, живы ли, и уж затем подумал о себе: контужен? Помкомвзвода подтолкнул меня в том направлении, куда нужно было плыть, и я, колотя по воде ладонями, поплыл. Не отдыхая, изо всех силенок. Когда их не осталось совсем, пошел ко дну. Но колени стукнулись о твердое. Я встал на ноги и едва не свалился от слабости и тошноты. Отдышавшись, уцепился за ребристый, в трещинах, камень и вылез на сушу. И сразу вспомнил, что я должен командовать.
– Первый взвод, ко мне!
Мокрые, молчаливые, знакомые и незнакомые солдаты потянулись к яме, где я стоял. Подбежал какой-то офицер и голосом Сырцова сказал:
– Петр! Капитан ранен, ротой командую я! Атакуем по моему свистку!
– Есть! – гаркнул я, ошарашенный радостью: Витя жив!
Лишь минуту спустя подумал: а капитан ранен, бедняга, так и не дописал письмо домой, в Армавир, где у него взрослая раскрасавица дочка.
Я осмотрелся. По-прежнему загорались осветительные ракеты, над головой сверлили воздух снаряды, на земле и в реке рвались авиабомбы. Над прибрежьем нависали холмы – на них немецкая оборона. Прибрежье, склоны холмов изрезаны оврагами.
С ближайшей высотки строчил крупнокалиберный пулемет.
В овраге мы оставили закутанного в плащ-палатку, стонущего капитана и других раненых на попечение санинструктора, он организует их эвакуацию на левый берег. Промокшая одежда до ссадин терла нам тело, в сапогах чавкало – как будто топали по грязи. Но овраг был сухой: сыпучий песок вытекал из-под ног передних и забивал глаза шагавшим сзади.
Понаблюдав из оврага, Сырцов сказал:
– Проверить оружие. Гранаты приготовить. Развернемся в цепь – и на высотку. Если противник откроет кинжальный огонь, ложись – и по-пластупски. Атакуем по свистку, молча, без криков "ура"...
Холм из оврага просматривался неплохо, он господствовал над прибрежьем. Конечно, там были немцы: оттуда тянулись нити трассирующих пуль, на склоне – вспышки орудийных выстрелов.
Здесь, по-над берегом, недорытые окопы, немцы их отчего-то покинули.
Сырцов взмахнул фуражкой, и солдаты моего взвода стали выскакивать из оврага. Я выбежал за ними, взял немного правее и вскоре увидел, что правее меня появился человек и левее. "Давай, ребята, давай!" – мысленно подбодрял я и соседей по цепи, и себя.
Стиснув онемевшими пальцами автомат, я шел широким, напряженным шагом, оступаясь в окопчики, норы и выбоины, цепляясь за колючие кусты.
Цепь прошла метров сто, и немцы обнаружили ее. Пулеметы наискось стеганули с холма. Воздух наполнился словно почмокиванием – пули, похоже, были разрывные. Солдаты с разбегу попадали, поползли, извиваясь. Я, накалывая руки о стебли травы, мокрой от росы, но по-осеннему жесткой, полз споро и не теряя направления.
Заверещал свисток. Я скомандовал: "В атаку!" – и побежал на гору. Спотыкался, падал, поднимался, подавал команды, о которых тут же забывал, снова то бежал, то, задохнувшись, шел шагом. Подогревая себя, свирепея, нажимал на спусковой крючок автомата, швырял гранаты. И рядом стреляли, падали, вставали, а кто и не вставал.
В какой-то момент фрицы дрогнули и начали удирать из ячеек по траншее, по ходу сообщения, за дома. Над высоткой прочертила дугу зеленая ракета, за ней две красных. Сигнал на левый берег, что плацдарм завоеван. Я проследил за ракетами и внезапно уловил, как пахнет привядшей листвой, услышал, как скрипит под подошвами ссохшаяся почва, почувствовал на щеке, как брызжет ветка росой.
Из-за деревьев – Витя Сырцов:
– Что зажурился? Веди взвод к блиндажам, там сбор.
Знакомый – с придыханием, неторопливый – говор. Он вообще никогда и никуда не спешит, младший лейтенант Виктор Сырцов. Но при атаке он же бежал? Конечно. Со всеми, в цепи. Хотя ротному командиру это и не положено. Я обернулся, легонько его обнял и, устыдившись этой сентиментальности, зашагал к блиндажам. Живы мы, оба живы!
В траншее у входа в блиндажи на деревянных, из-под мин, ящиках сидели солдаты. Кто курил, кто перематывал портянки, кто обтирал оружие, кто перебинтовывал товарища. На дне траншеи, накрытые трофейными маскхалатами, лежали убитые – высовывались ботинки и кирзовые сапоги. Сырцов посмотрел на них, горестно покачал головой и сказал:
– Ну, все собрались, Глушков? Будем держать круговую оборону. Немцы наверняка полезут в контратаку...
Он распределил между взводами участки обороны. Мы заняли ячейки и пулеметные площадки и до рассвета и все утро отбивали немцев, пытавшихся сбросить нас в реку. А потом, к полудню, вместе с переправившимся подкреплением двинулись вперед, в город.
Не люблю я уличных боев. В городе теснота, не повернешься, бои на улицах, в подъездах, на лестничных площадках, с любой стороны жди нападения, с чердака, из окна, из-за угла могут влепить в тебя. В чистом поле воюется лучше: в обороне зарылся в землю, в наступлении видишь, что к чему, а коль видишь, то и решение принимаешь правильное.
Но в Смоленске складывалось удачно – мы продвигались в темпе, – и я подумал: "Форсирование позади, наитруднейшее позади". Совместно с саперами и артиллеристами мы подымались в гору, держась поближе к стенам пустых, мертвых коробок, – здания были разбиты и сожжены и в сорок первом, и нынче, – выбрались к центру, к площади Смирнова. И здесь из слухового окна щелкнул выстрел снайпера, и Витя Сырцов упал на мостовую.
Я рванулся к Вите, мне закричали: "Стой, снайпер бьет!" – я не слушал. Когда добежал, Витю уже оттащили в укрытие, во двор, по булыжнику волочился кровавый след.
Я опустился на корточки, оттолкнул кого-то, положил к себе на колени Витину голову. Он был еще жив – хрипло дышал, на губах пузырилась пена, глаза будто живые, но застывшие, как в шоке; санинструктор и санитар разрезали финкой окровавленную гимнастерку, бинтовали рану, руки у них тряслись. Витя умер через несколько секунд, когда ему закончили перевязывать грудь.
Я поглядел на него и запомнил не бескровный лоб и посинелые губы, не застывшие навечно глаза, не забрызганный кровью орден на гимнастерке, а неподвижные, словно распухшие, ноги с засохшей на каблуках кирзачей грязью в травинках. Я поглядел и пошел со двора на улицу, где шел бой. Он складывался удачно? Самое трудное позади?
Валяясь в полевом госпитале, на досуге прочитал я толстый роман. И в нем описывалось, как герой прощался со смертельно раненной героиней, как хоронил ее и как от горя солнце виделось ему черным. Мне показалось неправда это, выдумка, потому что я вспомнил: когда скончался Витя Сырцов, солнце продолжало светить как ни в чем не бывало. Непостижимо! Будто ничего не случилось, будто не погиб мой закадычный друг. Может, я что-то путаю, я не силен в художественной литературе. Может, мое горе было не столь велико, как у героя толстого романа. Может, вся разница в том, что там – женщина, тут – друг? А может, причина в том, что там – книга, тут жизнь? Не знаю, не знаю.
Но когда гибнет человек, в природе ничто не меняется, это так.
Да и что за дело ей до нас, людишек? Кроме зла, мы ей ничего не приносим. Мордуем себя, мордуем ее...
А Витю Сырцова я очень любил. Но вспоминал о нем редко.
И если вспоминаю, то всегда всплывают какие-то общие впечатления: смелый, добрый, честный, выдержанный, простой, естественный. Конкретных проявлений этих его свойств я почему-то не держал в памяти. Для меня было главное: я его помню таким, а не иным. Мне подтверждений его качеств не нужно. Мнение же других меня тут не весьма интересует. Ибо я Витю Сырцова знаю, как сдается, получше, чем кто-либо.
Перед Смоленском я вспоминаю о Вите Сырцове как о живом.
А так вообще обычно припоминаю его смерть. Да и сейчас мысли уже повернули: убит Витя Сырцов в Смоленске, похоронен на братском кладбище. Еду я с минувшей войны, так сказать, в обратном направлении, и воспоминания о ней и о смертях, с нею связанных, продолжают раскручиваться. И всю жизнь будут эти воспоминания, хотя и не в такой последовательности. Да и нынче особой последовательности нету.
...А что – сосватать бы у капитана, у ротного, его девятнадцатилетнюю дочку. Виноват, девятнадцать ей было в сорок третьем, когда брали Смоленск. Нынче ей двадцать один. Подходит, не перестарок. Разыскать бы капитана через адресный стол, приехать к нему и сказать: "Прошу руки вашей дочери..." Или – как там полагается – сватов сначала послать? Я не знаток этой церемонии.
На смоленском вокзале, как и на минском, были толпы встречающих, флаги, лозунги, букетики луговых цветов, частушки и беспризорники. Я поручкался с древней бабкой в плюшевой кофте и галошах на босу ногу – бабка перекрестила меня, прошамкала: "Господь милостив"; расцеловался с ядреной девахой в сарафане и армейских башмаках – целовалась она основательно, взасос, говорила: "Который дён к эшелонам выхожу, первые были со старичьем, счас – с молодыми, женишка себе подбираю" – и подмигивала игриво; обменялся рукопожатием с демобилизованным ветераном в гимнастерке без погон, на костыле, – служивый был под хмельком, а меня поташил к ларьку угощать квасом.
Я выпил кружку прохладного квасу, поблагодарил служивого и пошел на привокзальную площадь. Над городом дыбились облака – тускло-белые, с пеплом на изгибах, грозовые. Разбухая, ворочаясь, они угрожающе ползли навстречу друг другу. Между ними, уменьшаясь, по-детски беспомощно синел кусок чистого неба. Солнца уже не видно, и было сумеречно. Подросток, рывший яму для столба и перепачканный красным суглинком, выругался:
– Черт, будет дождяга! Не даст докопать!
Привокзальная площадь заполонена людом. Ни в трамвай, ни в автобус не сесть. Пешком? Дорогу спрашивать не надо, не заплутаю. Это решение смотаться в город явилось внезапно. И я не стал раздумывать, как будут без меня подчиненные, не отстану ли вообще от эшелона, и не стал пи у кого спрашивать разрешения.
Отлучусь – и все.
Я шагал вдоль трамвайной линии к мосту через Днепр; река, матово отсвечивая, текла в вербных берегах; дальше, за рекой, высилась на холмах крепостная стена. Справа и слева из садочков выставляли напоказ свои стены новые дома, над каждым шест со скворечней, за палисадниками кусты алых, желтых и белых роз. Но большие здания не восстановлены: привычное зрелище руин; в давнишних, грязных лужицах купались ворооьи, по примете – к дождю.
Миновав мост, я поднимался в гору, когда облака ошиблись и, словно от этого столкновения, над городом раскатился гром. Холодно, безжизненно прочертилась молния, и опять гром. А дождя пока не было.
Слепящие вспышки, тысячетонный грохот. Это когда-то было:
орудийные вспышки, канонада. Здесь, на днепровских берегах, на смоленских улицах, по которым я прохожу. Полыхали тогда деревянные домики, на месте каменных, взорванных немцами, – груды кирпича, булыжник мостовых сплошь разворочен фугасами, под сапогами хрустело битое стекло.
Я шел, останавливался, снова шел. У площади Смирнова, где убило Витю Сырцова, постоял, обнажив голову. Крупная капля упала сверху, запуталась в моих волосах, еще капля, еще. Капли цокали по асфальту, по булыжнику. Я стоял, мокнул, люди спешили, укрывшись газетами, сумками, зонтами. Ливень набирал прыть, по мостовой запенились ручьи, неся бумажки и щепки. На остановке заскрежетал трамвай, шедший вниз, к вокзалу. И я подбежал, втиснулся в прицепной вагон.
Ехал, зажатый жаркими телами, и поверх голов видел: овраг – не тот ли, где ранило нашего ротного? Капитан казался нам почти стариком, он имел взрослую дочь и, напуская на себя строгость, повторял: "Погляди у меня, побалуй у меня..." Где-то он сейчас? А Витя Сырцов сейчас в братской могиле на воинском кладбище, куда я не добрался. Надо на вокзал, к эшелону, к своим. Как они там без меня, подчиненные?
Я ехал и думал: почему взволновался меньше, чем мог бы?
Не было слез, не было даже комка в горле, так только – сердце пощемило. Может, потому, что переволновался заранее, в эшелоне, на подходе к Смоленску?
Наш эшелон еще стоял без паровоза, и я с внезапной остротой пожалел, что поторопился. На перроне по-прежнему было людно, наяривала трехрядка, смеялись, шутили, пели. Выделялся визгливый бабий голос:
Я поставлю самовар,
Золотые чашки.
Ко мне миленький придет
В вышитой рубашке...
Ну, этой частушке далеко до минской – про лейтенанта в желтых сапожках и про кошку. В Минске ее верещал чумазый, оборванный беспризорник, мальчишка с бедовыми, навидавшимися глазами. Что-то с ним будет, с этим пацаном?
По платформе, заносчиво вздернув нос, прогуливалась Райка – губы подкрашены, глаза подведены, медаль "За боевые заслуги" надраена. Райка одна-одинешенька и старается не замечать балагурящих с гражданскими девками солдат и офицеров.
Действительно уже никому не нужна? Я тронул ее:
– Как жизнь, Раечка?
Она с благодарностью глянула, сразу же оживилась, подошла ко мне. А я не знал, о чем говорить с ней. И опять пожалел, что, поторопившись сюда, не побывал на кладбище. Живые – они никуда не денутся, а вот мертвых неизвестно когда еще навещу.
Мертвые – это как наша совесть, а живые – они и есть живые, не безгрешные.
15
Дверь теплушки откатилась по железному желобу с неровным, вихляющим скрипом, – я проснулся. Эшелон стоял, и стояла тишина, и мне почудилось: родственно, нерасторжимо связаны они, неподвижный эшелон и глубокая, прозрачная тишина в дверном проеме. В вагоне спали, дневальный потягивался у двери, вдыхая свежий утренний воздух. Мне тоже захотелось хлебнуть свежести, прояснить туманную после беспокойного, прерывистого сна голову. Я натянул штаны и слез с нар.
Разъезд, каких было уже немало. Леса, затянутые дымкой.
Луга, пустынный проселок. Где мы? По всему, должны быть в Подмосковье, однако пейзаж смоленский или белорусский, все они схожи, эти места. Но если всмотреться в дымку, то вдали обнаружится поселок с фабричными трубами, эти трубы и левей и еще левей. Это уже подмосковные приметы: заводских труб в таком изобилии нет ни на Смоленщине, ни в Белоруссии.
И дачи, тянущиеся цепочками в березняк, – подмосковный пейзаж.
Домишко путевого мастера за штакетником, на лавочках никого. Липы, встрявшие прямо в забор, роняли на них цвет. По перилу мостика ходила ворона, как гимнастка по буму. Просвистел паровоз. И, словно подтверждая, что полной тишины нет, липа проскрипела в заборе – деревом потерла по дереву, как будто ворона прокричала. А ворона была молчалива, с неуклюжей грациозностью прохаживалась по перилу. Чирикнул взъерошенный воробей, захвативший ветку липы и отгонявший от нее своих собратьев.
Я смотрел и пальцами оттягивал кожу на шее под подбородком – привычка, делаю так в задумчивости. Подышал, покурил, пооттягивал кожу на шее и полез досыпать: в дороге мы уже успели изнежиться – встаем поздно, завтракаем не раньше десяти, занятия иногда проводим, иногда нет, и никто в общем-то не требует их от нас, дорога есть дорога, лишь бы не было чепе, со спящими они не происходят.
Однако больше я не уснул. Прислушивался, как храпят солдатики, как жужжит, бьется о стекло муха, как выстукивают колеса, – состав стронулся так плавно, что я не заметил. Думал:
когда прибудем в Москву, сколько простоим? Не ночью ли прибудем? Не исключено. И не исключено, что вообще могут провезти мимо столицы. Глянуть на нее хотя бы краешком глаза!
Во мне всегда мирно уживались москвич и ростовчанин: в Москве родился, в Ростове полжизни прожил. Но сейчас, в преддверии Москвы, москвич возобладал, и я был горд, что родился не где-нибудь, а в столице государства.
Да, мы шли в огонь и в воду с кличем: "Вперед, на восток!"
Но опять по верховному приказу и опять в огонь и в воду. Приказы кому-то надо выполнять, иначе они останутся на бумаге.
Лейтенант Глушков в числе исполнителей. Невелика шишка, но.
когда их много, подобных Глушкову, это неодолимая сила. Вперед, на восток!
Порассуждав о себе в третьем лице, я закрыл глаза. И сразу подскочил, так как раздался вопль. Все проснулись, повскакивали. Что стряслось? Да ничего существенного: Логачееву приснилось, что в рукопашной фашист засадил ему штык промеж лопаток. Каспийский рыбак, взлохмаченный, испуганный, гладил себя по спине и бормотал:
– Приснится же, прости господи...
Кто его утешил: "Не бойсь, Логачеев, и радуйся, что во сне это", кто ругнул: "Орал бы потише, козел вонючий, взбаламутил как", – но все поняли: сна больше не будет, подъем. И старшина Колбаковский, вопросительно взглянув на меня, возгласил:
– Подымайсь!
А Логачеев никак не мог очухаться, поглаживал сппну и повторял:
– Привидится же, прости господи...
В рукопашной у меня был случай: обер-ефрейтор занес надо мной тесак и всадил бы в спину, если б не мой ординарец, – он прострочил обера из автомата.
А немки, когда мы вошли в Германию, подвязывали себе на живот, под платья, подушки – чтоб русские насильники видели, что это беременная, и не трогали. После они побросали свои подушечки: русские не творили того в Германии, что творили немцы в России.
А как там без меня Эрна?
Эшелон продвигался к Москве как бы толчками. Постоит, сдвинется, проедет сколько-то и снова остановится, постоит, стронется, проедет – и снова... Короче, в час по чайной ложке. Разве ж тут угадаешь, когда будем в Москве? Вот пассажирские поезда, что нас обгоняют, придут по расписанию. А у нас где оно, расписание? Никто ничего толком не знает. Везут – и слава богу. В сущности, торопиться некуда. Война не уйдет от нас, приедем к ней в конце концов. А по пути поглядим на столицу.
Пока же и в теплушке неплохо. Привыкли, обжились. Остряки иногда именуют ее длинно, с иронией: "Сорок людей, восемь лошадей". Правильно, теплушка рассчитана или на восемь лошадей, или на сорок человек, которых у нас не наберется. Просторно, вольготно, кати хоть до Тихого океана. Может, еще и споем:
"И на Тихом океане свой закончили поход..." Вполне возможно.
В теплушке кряхтенье, кашель, зевки, солдатский треп:
– Дай закурить!
– Свой надо иметь.
– Друг, называется!
– Дружба дружбой, а табачок врозь!
– Чего седин на завтрак будет, а? Жрать охота!
– Жрун ты, Санька! Прожорлив, ровно саранча.
– Сам ты саранча!
– Ребята, сколь едем? И сколь припухать еще?
– Что, надоело?
– Да пет, это я так...
– Эй, на верхотуре, не возись, труха сыплется!
– Это из кого там сыплется? Старпер, откликпись!
– Нестеров, кинь кресало! – Лови.
– Подрых бы, да старшина подъем скомандовал...
– Это он для порядку. Сам валяется.
– Хлопцы, у кого вчерашняя "Правда"?
– Свиридов, на пару бриться будем...
Потом кто-то поминает Москву, и все начинают вставать, одеваться. Бреются, подшивают подворотнички, ваксят сапоги – без напоминаний старшины. Колбаковский достает новую офицерскую гимнастерку, расправляет, оглядывает. У него все офицерское: хромовые сапоги, фуражка, пояс, две шерстяные гимнастерки – одна повседневная, которая для торжественных случаев, к ней-то он и примеряется. И я прикидываю, что получше надеть.
Привели себя в порядок, позавтракали. Прослушали политинформацию парторга Симоненко. Почитали уставы. Пообедали.
А Москвы не видать, плетемся по-черепашьи. И торжественноожидательное настроение понемногу испарилось. Разделись, развалились на нарах. Треп, анекдоты, ефрейтор Свиридов терзал аккордеон: "Мы с тобой случайно в жизни встретились, оттого так странно разошлись..." Те же танго, репертуар у него, определенно, ограниченный... "Ночью, ночью в знойной Аргентине под звуки танго..." М-да!
Заводские поселки, дачные платформы, деревни на отшибе – и старые, уцелевшие, и новые, отстроенные. Немало пепелищ, полусожженных изб. И дачи попадались разрушенные, разваленные.
Хватало землянок, траншей, бомбовых воронок, поржавелых машинных остовов, расщепленных деревьев. Леса, леса, за ними, за лесами, на востоке – Москва. Хочется глянуть на ее лицо, как на материнское лицо. Матери я уже не увижу. Москву – могу и должен увидеть. Неизвестно, как сложится у меня жизнь после той, японской, войны и повидаюсь ли с Москвою. Всяко может быть.
Но сегодня непременно повидаюсь. Днем ли, ночью – в конце концов, не существенно, лишь бы повидаться. Не прислушиваясь к беззаботным разговорам, я подумал, что надраить сапоги – это еще не все, что по-настоящему, душой, готовлюсь к встрече с Москвою я один. А может, мне это только кажется?
Умаявшись, Свиридов спрятал "Поэму" в футляр, завертел цигарку, и я услыхал смачный баритон старшего сержанта Миколы Симонепко. Неторопливо, прочувствованно парторг рассказывал Вадиму Нестерову. Тот внимал с интересом и почтительностью, да и прочие прислушивались.
– Ночью проехали Можайск, все спали, а я выходил на перрон, глядел... Как же иначе! Памятный мне Можайск, памятный...
Посуди сам. Воевал я здесь в зиму сорок первого – это когда мы наступали от Москвы. А до того – отступали к Москве, аж до Химок отжал пас немец. Было времечко, вспомни: немцы орудия нацелили на Москву, в бинокли свои цейсовские разглядывают...
Ты представь: седьмого ноября они замышляли парад на Красной площади, а Гитлер-кат должен был въехать на белом коне...
– Как Наполеон, – вставил Нестеров.
– Ну, в Наполеоны ему не светит, – сказал Спмоненко. – Товарищ Сталин что за характеристику выдал Гитлеру? Дескать, ему до Наполеона как котенку до льва... Так?
– Примерно, – сказал Нестеров. – Наполеон был вынужден оставить Москву...
– Он-то хоть въехал в столицу, а у Гитлера и это не выгорело. Погнали мы его войско в декабре. Ох, и гнали! Снега, морозы, немцы сжигают за собой дома, чтоб нам не было обогрева. А мы бьем их в хвост и в гриву, гоним на запад. Драпают, бросают технику, своих раненых... Топаешь, бывало, а по обочинам трупы:
немцы, немцы... Кто-то надоумился приспособить их заместо вешек, чтобы в метель обозначали дорогу. Стоят, замороженные, в снегу, ровно столбы... Вот тебе и парад на Красной площади!
Догнали их с боями до Можайска, и тут, на водокачке, меня сковырнуло, пуля – в голень, как кость не задело, ума не приложу.
Подвезло! Отлеживался в госпитале. В Москве, на Пироговке...
"И я бы мог припомнить, как дрался под Москвой, в сугробах сорок первого, лютый был декабрь, – подумал я. – Припомню, попозже... А ведь точно – фашисты стояли у стен Москвы. Но в Москву не вошли. А мы вошли в Берлин".
– Ну, так вот, – сказал Симоненко, – стою я, значит, на можайском перроне возле эшелона и плачу. Темно, тихо, все спят, собака где-то лает, а я плачу, не стыжусь... Слезы – это за счет моей украинской натуры...
"Не в этом дело, Микола, – подумал я, – не в этом".
– За слабость можно извинить, – сказал Симоненко. – Отплакался я. высморкался, и сделалось мне легко-легко, как будто никакой войны не было и я, безусый хлопчик, в школу хожу на Полтавщине...
"Война была, – подумал я, – и она состарила пас, и уже не будет возврата в прошлое..."
Летний денек, сухой и жаркий, дрожал маревом, в вагоне было душно. Сипели и зеленели леса на все четыре стороны – ах, что за леса в Подмосковье! Мальчишки купались в речонках и прудах, сверкая голыми задницами. Женщины стирали белье с мостков, из-под руки смотрели на эшелон. На лугу бродило пяток коров – нынче шибко большие стада не попадаются, – и коровы, и пастух, древний дед в треухе, отмахивались от оводов. За поселком – кирпичное здание фабрики, труба ее покосилась, а дым из трубы подымался строго вверх. Над полем тарахтел "У-2", "кукурузник", знакомый нам по фронту: летал по ночам, и летчицы швыряли с них гранаты в немецкие траншеи.