355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Гордиевский » Следующая остановка - расстрел » Текст книги (страница 5)
Следующая остановка - расстрел
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 18:30

Текст книги "Следующая остановка - расстрел"


Автор книги: Олег Гордиевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

Глава 4. Зрелость

Я окончил школу в июне 1956 года и подал документы в Институт международных отношений, находившийся тогда возле Крымского моста, одного из красивейших мостов через Москву-реку рядом с Парком имени Горького. В этом здании когда-то был, можно сказать, рассадник большевизма, потому что в первые годы после революции здесь помещался Институт красной профессуры, элитарная академия для марксистских идеологов. Сначала Троцкий и его сподвижники, потом Бухарин учились, преподавали и дискутировали в этих стенах, но в конце концов большинство из них оказалось слишком умными на свою же голову. Студенты двадцатых и тридцатых годов льстиво кадили Сталину и его руководству, но он понял, что они более интересные люди, более талантливые, чем его окружение. Эти люди становились угрозой для него, и Сталин ликвидировал академию, и более половины ее состава угодило в тюрьму, лагеря или было расстреляно.

ИКП закрыли, и несколько лет здание пустовало. В конце войны правительство решило, что необходим институт для подготовки кадров для Министерства иностранных дел. Перед войной министерство в результате чисток потеряло много людей и нуждалось в пополнении. Сталин и его соратники понимали, что Советский Союз, став сверхдержавой, нуждается в расширении дипломатического ведомства. Институт международных отношений находился скорее в ведении Министерства иностранных дел, а не Министерства высшего образования.

Мне, как серебряному медалисту, предстояло сдать экзамен по немецкому языку и пройти собеседование. Экзамен не представлял для меня трудности, я получил высокую оценку, но во время собеседования допустил парочку элементарных ошибок: назвал неверные даты, в частности годы царствования Петра Великого. Собеседование проводил Гонионский, известный специалист по испанскому языку и истории Южной Америки, он же возглавлял западное отделение института. Он указал мне на мои ошибки, но, к счастью, не принял их всерьез, просто улыбнулся и заметил: «Как видно, в хронологии Вы не сильны».

Мне понравился институт с самого первого дня: все мне было там по душе, не в последнюю очередь потому, что при первом своем появлении в его стенах я услышал, как студенты открыто обсуждали доклад Хрущева на ХХ съезде партии. Его речь, произнесенная в марте, и шесть месяцев спустя вызывала живой интерес. До этих разоблачений страна так мало знала об истинном размахе «великого террора», что речь Хрущева произвела ошеломляющее впечатление, особенно на творческую интеллигенцию, включавшую в себя и студентов. Люди преисполнились новых надежд. Всю весну и все лето в Москве царила атмосфера раскованности и воодушевления, люди разговаривали и спорили с откровенностью, которую раньше никогда не выказывали.

В институте этот Дух умственной и культурной раскованности кружил голову, был заразительным. Студенты могли критиковать, печатать листовки, проводить собрания, вывешивать плакаты, произносить речи. Особенно часто собрания устраивали студенты старших – четвертого, пятого, шестого – курсов; они, разумеется, были опытнее, образованнее и красноречивее нас. Мы, младшие, взирали на все это с восторгом, особенно когда происходили своеобразные диспуты – сродни мозговой атаке. Некий эрудит, сидящий на сцене, отвечает на вопросы, порой весьма острые и даже с подвохом, которыми его засыпает сидящая в зале публика – студенты. Особенно мне запомнился один такой диспут, когда на вопросы отвечал Гонионский. Умный еврей и, наверное, в душе либерал шутил и острил, но и ему приходилось быть осторожным и тщательно взвешивать слова.

Наша учебная группа из двенадцати человек была разделена на две части по шестеро в каждой в зависимости от изучаемого языка. В нашей подгруппе четверо составляли ядро: я, Станислав, или просто Слава, Макаров из Астрахани, Валентин Ломакин из Куйбышева и девушка – Ада Кругляк. Усиленно занимаясь немецким в лингвистическом кабинете, где были магнитофоны, я задумал записать свои мысли о свободе, демократии и прочих важных предметах. Едва осуществив свое намерение, я созвал группу послушать запись, отнюдь не в ожидании похвал, а с надеждой вызвать дискуссию. Эксперимент вышел убийственный: запись длилась минут пять, и по мере того, как мои однокурсники слушали, их лиц становились все более мрачными: они были буквально парализованы страхом. Едва запись кончилась, Слава Макаров сказал: «Олег, сотри все немедленно!» Я почувствовал себя воздушным шаром, который прокололи, страх моих друзей передался мне, я поступил, как они велели, и стер свою пламенную речь, прежде чем она наделала бед.

То был отрезвляющий момент. Хоть я и был сыном полковника КГБ, но не понимал, до какой степени эта организация проникла в институт. КГБ следил за нами: с одной стороны, ради подбора кандидатов в свои ряды, а с другой – ради выявления малейшего признака нелояльности по отношению к существующему строю или реакционных, прозападных взглядов. Мои сокурсники были умнее и разбирались в системе лучше, чем я. Только через шесть лет, когда я поступал на службу в КГБ, я узнал, как мне повезло. Офицер, который проводил со мной собеседование, заглянул в свою папку и спросил: «Как вы относитесь к абстрактному искусству?» Я дал какой-то нейтральный ответ, но внутри у меня похолодело: кто-то из института мог сообщить, что я одобрительно отзывался об авангардистской живописи. Со страхом ждал следующих вопросов, но, слава Богу, кажется, никто не донес об истории с магнитофоном.

Во всяком случае, наша новообретенная свобода кончилась самым внезапным образом в течение немногих дней. В последнюю неделю октября Венгрия восстала против советского гнета, но восстание было жестоко подавлено при помощи танков, введенных в центр Будапешта. Трудно было понять, что произошло на самом деле. Официальная советская печать сообщала, что в Венгрии имел место фашистский мятеж и что верные долгу пролетарской солидарности советские войска пришли на помощь многострадальному венгерскому народу. Крупицы достоверных сведений я умудрился получить по нашему примитивному коротковолновому приемнику, где зарубежные радиостанции излагали ход событий совершенно иначе, но из разноречивых сведений составить ясную картину было невозможно.

Тем не менее даже в Москве скоро поняли, что произошла катастрофа: временно отмененная цензура восстановлена. Атмосфера изменилась полностью, оттепель миновала, и дул ледяной ветер. Иными словами, жизнь вернулась в былое русло: наступил холод, и все тысячи «хомо советикус» повели себя как прежде, подчиняясь диктату партии.

После таких драматических перипетий моя карьера в институте повернула на благополучный и закономерный путь. Кроме 120 русских студентов, у нас училось 60 иностранцев, и, соответственно, институт был разделен на два основных факультета, западный и восточный. В те годы для большинства абитуриентов – граждан СССР для поступления в институт требовалась успешная сдача вступительных экзаменов. Позже в верхах расцвела пышным цветом коррупция. КГБ, Министерство иностранных дел, Центральный Комитет, Министерство обороны и другие организации представляли в институт списки, в соответствии с которыми и происходило зачисление студентов независимо от успехов. В мои годы примерно 10 или 15 процентов от общего числа поступающих попадали в институт благодаря высоким связям. Одним из таких был приемный сын генерала Агаянца, крупного деятеля КГБ. Отец, умный и одаренный армянин, создал отдел дезинформации и руководил им, но у его сына не было ни ума, ни знаний, ни желания учиться. Когда в 1962 году я слушал его ответы на госэкзамене по международному праву, я ушам своим не поверил: за шесть лет учебы он не усвоил ровно ничего. Он, очевидно, считал, что раз он сын влиятельного отца, то может пребывать в институте, ничего не делая. Ему поставили тройку, то есть «удовлетворительно», но то была чистая фикция, так как он и представления не имел о предмете.

Система была жесткой по отношению к девушкам. В институт принимали одну девушку на десять юношей. Власти понимали, что почти невозможно найти применение женщине на дипломатическом поприще. Во имя демократии девушек принимали в институт, но то была лишь видимость демократии. Одной из немногих счастливиц была Ада Кругляк. Как ей удалось попасть в институт, мы не знали, она была очень милой девушкой, но в двадцать один год вышла замуж за тридцатичетырехлетнего преподавателя истории. Нам ее муж казался стариком, и мы сомневались, что их брак окажется прочным, но он тем не менее удержался – во всяком случае, на десять лет. По странному стечению обстоятельств муж Ады сыграл определенную роль в моей датской жизни. (В середине шестидесятых годов он начал подписывать протесты против преследования интеллектуалов в Москве и превратился в нежелательную персону. В 1967 году он приезжал по приглашению в Копенгаген читать лекции о зимней войне СССР против Финляндии. Во время нашей личной встречи он сообщил, что в Москве ходят слухи о поддержке Западом русских интеллектуалов и диссидентов. Эта информация произвела на меня сильнейшее впечатление).

Здание института было старым, но оснащен он был достаточно хорошо. В нашем распоряжении был лингвистический кабинет с отдельными кабинами и магнитофонами, три библиотеки: научная, библиотека на иностранных языках и зал периодики. Имелся и большой, прекрасно оборудованный спортивный зал, и я наконец начал заниматься своей любимой легкой атлетикой – играл в баскетбол и бегал.

Сколько времени было упущено! Вначале мои успехи в спорте были весьма посредственны, но не в последнюю очередь еще и потому, что я пытался соревноваться в беге на слишком короткие дистанции. Со временем самыми лучшими для меня оказались дистанции 800 и 1500 метров, но потом, когда я стал заниматься бегом по пересеченной местности, моей излюбленной стала дистанция на 3000 метров.

Одним из преимуществ занятий в секции легкой атлетики было знакомство со студентами из Чехословакии. Они оказались наиболее симпатичными среди всех студентов из восточноевропейских стран. После восьми лет существования социализма в их странах они сохранили индивидуальность: обычные студенты с живой натурой и нонконформистскими взглядами, свойственными интеллигентной молодежи на Западе. Самым примечательным среди них был Ян Хандога, замечательный бегун на средние дистанции, активный, энергичный, веселый юноша, готовый объять весь мир и полный решимости изменить порядок вещей. Он был так нам всем симпатичен, что вопреки желанию руководства мы избрали его старостой секции, и он вел наши спортивные дела вполне успешно целых два года.

Еще одним лидером был Станда Каплан – и не только как выдающийся бегун на 400 метров. Смуглый, красивый – смерть девушкам! – всегда веселый, он стал одним из моих близких друзей. В мае каждого года мы устраивали эстафету вокруг здания института. Круг составлял примерно 400 метров, некоторые этим забегом и ограничивались, другие обегали здание дважды. Я обычно начинал как номер первый в нашей команде. Станда всегда делал последний рывок, и такой быстрый, что обгонял всех даже при значительном разрыве в расстоянии.

Мои собственные атлетические достижения были скорее устойчивыми, нежели блестящими. Когда я учился на пятом курсе, мы принимали участие в межинститутских спортивных соревнованиях, и наш тренер включил меня в забег на 1500 метров, что, как он считал, наилучшим образом отвечало моим данным. Когда мы побежали, я почувствовал, что мне труднее обычного выдерживать темп. Старался как мог, но отстал на финальных 150 метрах и прибежал в числе трех последних. Я был сильно разочарован, но тренер, смеясь, обнял меня, а когда я спросил, чему он радуется, сказал: «Ты посмотрел на время? Это же твой лучший результат». Ничего не сказав, он, оказывается, включил меня в самый сильный состав участников забега. Позже, в школе КГБ, я выиграл дистанцию на 3000 метров в беге по пересеченной местности, а потом, уже в самом КГБ, пришел вторым из тридцати в лыжном кроссе по пересеченной местности и помог моей команде победить. То был мой лучший результат в легкой атлетике: я не был очень хорошим бегуном, но настойчивое занятие спортом формировало характер и способствовало физическому развитию.

С материальной точки зрения жизнь была вполне сносной. Я жил дома, ездил в институт и обратно на метро. Иногородние жили в общежитии, и, возможно, их жизнь скрашивалась долгими беседами – по вечерам. Но я знал, что случались там и пьянки и драки, так что жизнь в общежитии имела и свои негативные стороны. Что касается стипендии, то она была вполне приличной. Во время летних каникул каждый, кто хотел подработать, мог устроиться подсобным рабочим в бригаду, которая ремонтировала институтское здание. Платили пять рублей в день, а за сверхурочные – три рубля в час, максимум за три часа, итого четырнадцать рублей за одиннадцатичасовой рабочий день, что было не так уж трудно, как может показаться со стороны. Всю самую тяжелую работу, как, например, подъем кирпича на верхние этажи, делали в первой половине дня, а во второй – что-нибудь полегче.

По сегодняшним инфляционным стандартам такие суммы кажутся мизерными, но в те годы цены на продукты были до смешного низкие, и нам жилось неплохо. Буханка хлеба стоила двадцать копеек, бутылка молока – восемнадцать. На трамвае в любой конец можно было доехать за три копейки, поездки на троллейбусе, автобусе и метро стоили соответственно четыре, пять и пять копеек, так что общественный транспорт был фактически даровым. Иной раз он и вправду оказывался даровым, если автобус или трамвай были набиты битком, что человек и рукой двинуть не мог.

Одним из наших любимых развлечений было посещение чешского ресторана в Парке Горького, где мы заказывали отличное пиво, гораздо лучше русского, и ели маленькие толстенькие чешские сосиски с хлебом, утыканным крупными кристалликами соли, – это удовольствие стоило восемьдесят копеек за порцию.

Пройдя через тяжкие лишения во время революции и гражданской войны, переворотов двадцатых годов, голода тридцатых, коллективизации, Второй мировой войны и послевоенной разрухи, советские люди относились к бедности как к более или менее нормальному состоянию и всегда ожидали перебоев с продовольствием. Постоянное недовольство вызывало то, что почти ничего нельзя было купить в промтоварных магазинах. В первые годы в институте мой гардероб был очень скромен, да и не только у меня, всем хотелось раздобыть что-нибудь импортное. Кажется, курсе на третьем один немецкий студент продал мне свой старый плащ свободного покроя с поясом, сшитый по европейской моде. В моих глазах он был просто чудом. Я пижонил в нем, пока не истрепал окончательно. Только в 1961 году, попав в ГДР, я купил себе пару рубашек и новый костюм.

Одной из популярных личностей в институте был наш парикмахер Григорий Абрамович, человек средних лет артистической наружности. По слухам, он был призером многих конкурсов и учился парикмахерскому делу в Германии в двадцатых годах. Парикмахером он был отменным, и многие поколения студентов вспоминали о нем с благодарностью. Умел он кстати вставить острое словцо, и я не забыл любопытный обмен репликами, который услышал однажды, дожидаясь своей очереди.

– Григорий Абрамович, – обратился к парикмахеру студент, которого он стриг, – не могли бы вы порекомендовать средство против облысения?

– Молодой человек, – отвечал ему парикмахер, – вы изучаете международные отношения и читаете иностранные газеты и журналы, не так ли?

– Так, – ответил немного удивленный студент.

– В таком случае вы видели много изображений западных миллионеров. Вы обратили внимание, что многие из них основательно или вовсе облысели? Не думаете ли вы, что, если бы существовало лекарство против облысения, миллионеры не заплатили бы миллион или даже два за такое средство?

На втором курсе я побывал в зимнем спортивном лагере и встретил там необычайно привлекательную девушку. У нее были кудрявые черные волосы, красивые глаза, держалась она непринужденно и естественно. Наташа Афанасьева – так ее звали – завладела моими мыслями гораздо сильнее всех других знакомых девушек. Я обрадовался, когда узнал, что в Москве она живет недалеко от меня: значит, мы сможем встречаться! Но все оказалось не так просто. Наташа работала в конторе на фабрике и кроме того училась на вечернем отделении технического вуза, так что практически свободного времени у нее не было.

Несмотря на это, мы начали встречаться, и я еще больше был ею очарован – не только ее красотой, но и серьезностью. Мне было приятно, что она тоже рада нашим встречам. Но я чувствовал, что девушку что-то гнетет, и не ошибся. Примерно через год все стало ясно.

Однажды вечером Наташа позвонила и взволнованным голосом спросила:

– Можешь выйти прямо сейчас? Надо поговорить. – Где ты?

– Во дворе вашего дома.

Полный самых мрачных предчувствий, я немедленно помчался и увидел ее стоящей под дождем, подавленную и в слезах.

– Случилось такое, о чем я должна тебе рассказать, – выдохнула она.

– В чем дело?

– Я тебя обманывала. Да, меня зовут Наташей Афанасьевой, но я не русская.

– Кто же ты?

– Я немка.

– Немка?!

– Да, я настоящая немка.

В бурном стаккато путаных фраз она рассказала, что ее отец был видным немецким коммунистом, который в тридцатых годах с женой и пятью детьми приехал в Москву «помогать строительству социализма». Жизнь оказалась труднее, чем он ожидал, но он держался. Получил хорошую работу и честно трудился примерно два года. Наступил тридцать седьмой год, год чистки рядов партии, и его объявили немецким шпионом.

– Его не расстреляли, – продолжала Наташа, – он провел десять лет в лагерях на севере. Нас, детей, взяли в детдом, а потом распределили в разные русские семьи. Я попала в семью Афанасьевых. Прожила у них десять лет. Я люблю их, потому что они всегда были добры ко мне, но так и не стали по-настоящему родными…

В конце концов ее отца освободили, но, как и мой дядя, он не мог вернуться в Москву, со временем он сошелся с другой женщиной. Мать Наташи, хранившая все это время ему верность, переехала в Центральную Россию, город Резун, где сейчас работает главным архитектором.

Я слушал ее, и мне казалось, что я смотрю фильм и что это не я, а кто-то другой стоит под дождем и слушает рассказ девушки. Но это было всего лишь прелюдией, главное было впереди.

– Когда я училась в школе, – продолжала Наташа, – в меня влюбился один мальчик, его звали Алексей. Я же считала его только другом. Не могла представить его своим возлюбленным и мужем. Но он все эти годы оставался моим верным рыцарем, всегда поддерживал меня и ждал своего часа. Вчера вечером я ужасно поссорилась с моими родителями и не могла оставаться дома. Я пошла к Алексею и осталась у них ночевать. Утром мать Алексея заявила: «Наталья, ты спала в его комнате, вы спали вместе. Теперь вам ничего не остается, как пожениться».

Наташа умолкла и стояла потупившись, с загнанным видом, посмотрела на меня убитым взглядом и почти выкрикнула:

– У меня нет другого выхода. Я вынуждена уйти к нему.

Она снова расплакалась. Я обнял ее и поцеловал в первый и последний раз. Наташа пробормотала «Прощай» и убежала. Я был ошеломлен. Фотографию Наташи – единственную память о ней – я хранил долгие годы.

Мой брат Василько был циником, и, когда спустя месяц я рассказал ему эту историю, он отреагировал соответственно:

– Ты просто не понимаешь, как тебе повезло. Ты загубил бы собственную жизнь. Во-первых, она дочь врага народа.

– Он реабилитирован, – возразил я.

– Это не имеет значения. Во-вторых, ее отец немец, иностранец.

– Он не иностранец! – воскликнул я. – Он советский гражданин.

– Все равно. Он всегда будет числиться иностранцем. А в-третьих, она еврейка. Кругом беда.

Уровень преподавания в институте был разным: от самого высокого в обучении языкам до предельно низкого в изучении марксистской философии. Количество языков просто поражало: помимо почти всех европейских языков, в институте преподавали монгольский, корейский, суахили, бенгали и другие индийские языки, греческий, еврейский, сербско-хорватский и так далее. На первом курсе у нас, изучавших немецкий язык, было по шестнадцать часов в неделю, и преподавали нам высокопрофессиональные педагоги.

Помимо языков, главными предметами были география, международное право, военное дело и история. Мы изучали географию всего мира, а также экономическую географию какой-то конкретной страны, для нашей группы это была Германия. Международное право преподавалось менее удовлетворительно – потому что в Советском Союзе никогда не существовало истинного права как такового, – но мы получали представление о предмете, в том числе и о международных экономических отношениях: как заключаются контракты и как осуществляется внешняя торговля. Предмет считался очень трудным, так как мы все были слабы в экономике.

Что касается военного дела, то первые четыре года военная подготовка шла как часть основного академического курса, и это освобождало нас от действительной службы в армии. После освоения теоретического курса мы перешли к практическим занятиям, стреляли из боевого оружия на сборах в Подмосковье. Однажды, когда мы упражнялись в стрельбе из винтовок и автоматов под наблюдением начальника кафедры военного дела в чине генерала, какой-то сержант, сидя на пригорке, крикнул: «Ну и дела! Когда мы стреляем, нами командует сержант, а эта компания явилась сюда с настоящим генералом!» Мы не носили форму и приезжали на сборы в обычной одежде и, должно быть, выглядели попросту смешно.

Как бы там ни было, но на третьем и четвертом курсе мы занимались военным делом уже непосредственно по своей специальности – военным переводом, письменным и устным. Тут уж мы были доками. Изучив сотни современных технических терминов на немецком, скоро мы освоили перевод самых сложных военных текстов, и сложные слова типа Zwanzigstezentimeteгdoppelschnellfeuerflugabwehгkannone[1]1
  Двадцати сантиметровые спаренные скорострельные зенитные орудия


[Закрыть]
сделались для нас привычными. Мы получали соответствующий документ, и это не было фикцией – в случае войны или призыва на военную службу мы могли без какой-либо предварительной подготовки выполнять обязанности военного переводчика на самом высоком уровне.

История тем не менее считалась главным предметом, прежде всего история России и Советского Союза, затем история остального мира, начиная с Древнего Египта, Греции и Рима с последующим переходом к средневековой Европе, а затем медленным темпом к новому времени. Разумеется, все исторические события интерпретировались с марксистской точки зрения. Например, по отношению к Древней Греции наши преподаватели отнюдь не испытывали того восхищения, которое существует на Западе: вместо преклонения перед Афинами и Римом, как колыбелями демократии и европейской цивилизации, они акцентировали внимание на классовых аспектах и «прогрессивных элементах». Спартак, римский гладиатор, возглавивший восстание рабов, само собой, считался чрезвычайно прогрессивным. Демократия, основанная Периклом, – не более чем декорация, к тому же разве ее вскоре не сменила имперская монархия при Филиппе II и Александре Македонском? Классическая Греция была всего лишь фазой общественного развития, а не великим идеалом, столь важным для Пушкина и его друзей во время обучения в Царскосельском лицее.

Несколько лет мы изучали историю международных отношений России и Советского Союза, то есть историю дипломатии с Россией в центре. Мирным соглашениям и войнам отводилось главное место, особенно тем, что были связаны с Османской империей, Турцией, Грецией, наполеоновской Францией, Венским конгрессом, Меттернихом и далее с двадцатым веком. После двух лет изучения истории Коммунистической партии Советского Союза в сочетании с историей всех прогрессивных общественных движений с начала двадцатого века мы перешли к скучной, сильно фальсифицированной и неточной истории партии послереволюционного времени. Даже откровения ХХ съезда партии не поколебали позицию преподавателей, которые продолжали твердить об опасностях правого и левого уклонов, повторяя положения, введенные Сталиным для дискредитации его врагов.

В соответствии с этой версией событий Троцкий оставался этаким духом-искусителем.

Занимались мы также историей философии. Вводный курс мировой философии был блестящим, и после него мы полгода штудировали философов Греции и Рима. Но марксистская философия была явной чепухой, и ничто не могло скрыть, что Ленин – философ никудышный: его единственная философская книга «Марксизм и эмпириокритицизм» была безликой и отнюдь не оригинальной, а вторичной, ее значение искусственно раздувалось.

На третьем или четвертом курсе мы вполне уже постигли мерки советской жизни. Знали правила, понимали, как себя вести; что касается меня, то, проявляя должный интерес к занятиям, я настойчиво пытался понять, что происходит в действительности. В квартире у родителей было полно политической литературы, издававшейся в двадцатых и тридцатых годах, и я, читая ее, понимал, насколько фальшива и несостоятельна нынешняя официальная пропаганда.

Немецкий язык давался мне легко, и, быстро продвигаясь в его изучении, я принялся читать книги бывших офицеров вермахта, попавших в плен во время войны и проведших в Советском Союзе годы с 1943-го по 1947-й. Это привело к еще одному источнику прозрения – западногерманским газетам. Был такой уникальный период в Советском Союзе, когда студентам разрешалось читать в институте западные газеты и журналы. Позже такие издания были запрещены, но мне посчастливилось обучаться в «открытый период», и я с жадностью поглощал все – будучи одним из немногих в Советском Союзе, кому это было доступно.

Постепенно я начал понимать, что Запад – это другой мир. Там все было иначе. Совершенно иные политическая и социальная системы, равно как и моральные ценности. Открытый доступ к средствам массовой информации позволял видеть Запад как бы другой планетой. Только в возрасте двадцати лет я начал понимать, что постигаю этот неведомый доселе мир. На протяжении всей предшествующей моей жизни советская пропаганда упорно твердила, что самое совершенное общество в нашей стране, что Советский Союз идет единственно правильным путем. Капиталистический мир с его циклическими кризисами в экономике – это мир эксплуатации, насилия, агрессии. Капиталисты, мол, ввели изощренную систему эксплуатации рабочего класса. А их хваленая демократия – не более чем красивый фасад, скрывающий зло и насилие. Я начинал осознавать, что все это ложь, что дело обстоит совсем иначе. Пропаганда твердила: «У нас мир разума, у них мир безумия», но, читая западногерманские газеты, я понимал, что в действительности все как раз наоборот. Открытие было ошеломляющим, но таким опасным, что я никому не решался говорить об этом. Все, что я мог себе позволить, чтобы расширить мои скудные познания о Западе, это слушать иностранные радиостанции. Радио «Свобода» глушили шумами с радиовышек, установленных вокруг Москвы, но мне иногда удавалось поймать «Голос Америки» или службу информации Би-би-си. Наше радио тогда было технически несовершенным, и приемники, выпускаемые в Советском Союзе, имели коротковолновый диапазон не ниже 25 метров, а вещание на волнах 21, 19 и 16 метров, которые обычно использовали европейские станции, было недоступно. Можно было использовать другие волны, например, 49, 41 и 25 метров, но их так глушили, что понять ничего было нельзя. Однако, напрактиковавшись, я обнаружил, что передающие станции незаметно переключаются с одной волны на другую, и операторы КГБ глушат пустой воздух, пока не пройдет сигнал и не зафиксируется на шкале.

Почему многие мои современники не отозвались на этот первый зов правды, реальности, я не знаю. Могу лишь думать, что на свое великое счастье я начал изучать немецкий, а это дало мне возможность читать западные газеты, журналы и книги.

В конце второго курса на доске объявлений появилось сообщение: «Желающим изучать второй язык предлагается подать заявку в деканат». Я в то время очень боялся английского. Страх мой носил иррациональный характер и объяснялся собственной неосведомленностью: я считал, что язык этот невероятно труден и мне его не одолеть. Произношение казалось трудным, а конструкции совершенно не похожи на немецкие, которые были мне столь милы, как и вообще немецкий язык. Тем не менее я подал заявку, понимая, что рано или поздно мне придется заняться английским языком.

Недели через две из деканата сообщили, что желающих изучать английский оказалось очень много, и администрация сама произвела отбор, неизвестно уж по какому принципу. «Вы, Гордиевский, – сказала секретарь, – можете выбирать между чешским и шведским». Поскольку у меня были друзья среди чехов и словаков, я тут же выбрал чешский, тем более что уже занимался самостоятельно по учебнику.

Брат мое решение не одобрил. Он в то время как раз готовился к работе в КГБ и уже достаточно знал реальность, чтобы дать мне разумный совет. «Не будь идиотом! – рявкнул он. – Если ты выберешь чешский, то всю жизнь просидишь в жалких консульских отделах Праги и Братиславы и больше ничего в мире не увидишь. Занимайся шведским! Во-первых, Швеция – хорошая страна, а во-вторых, это дорога в другие страны Скандинавии. Оттуда можешь поехать в любое место в Европе».

Василько всегда был куда большим циником и материалистом, чем я. Намного старше меня, он рос среди мальчишек, ожесточенных войной, и думал только о карьере, в то время как многие мои сверстники были скорее идеалистами и дорожили духовными ценностями. Но эти слова брата изменили мою жизнь. Я выбрал шведский – и последствия оказались непредсказуемыми. Нельзя сказать, чтобы я с увлечением занимался вторым иностранным языком – шведский преподавали плохо, в отличие от норвежского, который вел отличный преподаватель. Учебных часов отводилось недостаточно, хотя курс был чрезвычайно насыщенный. В результате я так и не овладел шведским на должном уровне, хоть и очень стремился к этому.

Гораздо более продуктивными были полугодовой курс западноевропейской литературы, включавший занятия английским языком, и введение в экономическую географию европейских стран. Одной из книг, с которой я познакомился в связи с этим, были «Путешествия Гулливера», книга настолько увлекательная и остроумная, что я читал вслух отрывки из нее друзьям и матери. Позже в Англии, трижды перечитав книгу по-русски, я купил английское издание, чтобы сравнить русский перевод с оригиналом. Грубоватый юмор Свифта пришелся мне по душе, не в последнюю очередь благодаря истории о слепом академике, который наставлял своих учеников в искусстве определять цвета при помощи обоняния и вкуса. Немало я веселился, читая о человеке, который пытался воспроизвести природные продукты – зерно и овощи – из человеческих экскрементов; Гулливер, от лица которого ведется повествование, так отреагировал на приветствие экспериментатора: «Когда меня ему представили, он очень крепко обнял меня (любезность, от которой я охотно бы уклонился)».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю