355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Дмитриева » Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества » Текст книги (страница 5)
Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:06

Текст книги "Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества"


Автор книги: Нина Дмитриева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

На редкость красив и необычно построен большой натюрморт со статуэткой (женский торс без головы), двумя книгами и брошенной рядом розой.

Судя по всем этим произведениям, можно подумать, что Ван Гог наконец-то познал упоение жизнью, ощущение ее красоты, – что он был счастлив. Его картины мягки и лучезарны, они излучают радость. Да, Ван Гогу было знакомо чувство радости жизни, и выражать его кистью он умел, но это не значит, что он выражал свое сегодняшнее, сиюминутное состояние. Художник, подобно артисту на сцене, можетвызывать у себя воспоминания о когда-то пережитом – те, которые нужны для исполнения роли. Ван Гог, создавая радостные картины, собирал жатву с ранее посеянного. «…3а дымкой времени, – писал он из Парижа Виллемине, – уже провижу те дни, когда научусь писать картины, в которых будет и молодость, и свежесть, хотя сам я давно их утратил».

В действительности он далеко не был счастлив в Париже. Он жил в страшном, истощающем напряжении, в приступах меланхолии, доходящей до отчаяния. Об этом говорят не только его собственные признания в письмах и свидетельства людей, знавших его, но и его автопортреты парижского времени. По настроению они разительно отличаются от других полотен. Их длинная вереница (за два года жизни в Париже Ван Гог написал 23 автопортрета) представляет звенья глубоко интимной душевной автобиографии художника, а вместе с тем они кажутся портретами не одного, а многих людей. Многих, заключенных в одном.

Ван Гог изображает себя то в суровом и грубом «мужицком» обличии, отяжеляя черты лица, меняя пропорции, то с тонким, нервным лицом интеллигента, то в облике чуть ли не каторжника. Повсюду нас встречает пристальный, мучительно напряженный взгляд из-под сдвинутых бровей. Иногда это взгляд, исполненный сострадания, иногда – собранной решимости, иногда – взор обороняющегося, загнанного и угрюмого существа, «человека, который никогда не смеется», порой – одержимого, порой – одичавшего. Важную и даже символическую роль во всех этих перевоплощениях играет цвет и характер мазка. В каждой картине чувствуется ритм движений кисти, наносящей мазки; сам этот ритм и узор мазков в сильной степени определяет настроение вещи.

Есть среди автопортретов 1887 года один, в желтой соломенной шляпе, на синем фоне, где художник изображает себя чем-то вроде мечтательного пастуха или странника, может быть воскрешая свои былые мечты о жизни среди природы. Здесь господствует сочетание интенсивной синевы и лимонно-желтого, мазки длинные, плавные, как бы взмывающие ввысь; тут есть воспоминание о просторах полей и неба, о золотых хлебах, хотя ничто из этого не изображено на картине, а только внушается зрителю всем строем живописи.

Зато другой, примерно этого же времени, автопортрет в серой шляпе, также на синем фоне, написан резкими, короткими мазками-палочками – синими, оранжевыми. белыми, зеленоватыми: этими отрывистыми штрихами кисти моделировано лицо, а вокруг головы они образуют концентрические круги наподобие магнитных силовых линии. Все вместе создает впечатление вспышек, грозовых разрядов, той наматывающей наэлектризованной атмосферы, в которой художник пребывал в Париже.

Отчего же, спросим себя, отчего эта атмосфера парижской художественной жизни вызывала у него такой тяжелый нервный надрыв («в Париже я самым прямым путем шел к параличу»), почему здесь он был близок к отчаянию, к утере бодрости, которую не терял даже в труднейших условиях и в одиночестве, когда работал в Голландии? Ведь, казалось бы, все должно было обстоять наоборот: в Париже он усовершенствовал свое мастерство, вошел в художественную среду, встретил понимание – если не у публики, то у художников.

Можно, конечно, предположить, что ему, привыкшему к сельскому уединению, просто не по силам оказалась возбужденная, многолюдная, физически истощающая жизнь парижской богемы. Отчасти это действительно было так, но причины упадка духа лежали гораздо глубже.

Он теперь увидел с достаточной ясностью, в каком положении находятся современные художники, именно те художники, которые создают нечто действительно ценное. Он убедился, что общество в них слишком мало нуждается, что они извергнуты из системы общественных связей, ушли от одного класса и не пристали к другому, не обеспечены, затравлены, гонимы, и – что казалось ему хуже всего – разобщены даже между собой. Раньше он мог думать, что его собственная отверженность, «неокупаемость» его работы является лишь результатом личных неудач и невзгод, в конечном счете преодолимых. Теперь же понял, что печать социальной отверженности, клеймо изгоя лежит на всем клане художников.

Сначала он стал с лихорадочным воодушевлением действовать в защиту интересов своего клана. Пытался устраивать силами художников групповые выставки – в ресторанах, в театральных фойе (проку от этого было мало: обычные посетители ресторанов не интересовались картинами и обедали, не глядя на них). Уговаривал брата покинуть службу у фирмы и организовать собственный салон, с тем чтобы оказывать поддержку новому искусству. Строил планы организационного объединения художников, независимого от власти торговых фирм.

Но чем дальше, тем больше Ван Гог с горечью убеждался, что среди художников царит разлад, что эгоистические и сектантские настроения неизменно берут верх над интересами общего дела. И это его убивало. Он чувствовал, что дает трещину и собственная его вера в священность искусства, в значительность его социальной миссии. Человек наблюдательный и прозорливый, Ван Гог видел, что интересы искусства, интересы художников роковым образом замыкаются на самом искусстве, не находя выхода вовне; как теперь сказали бы, искусству недостает «обратной связи» с широким миром, оно вынуждено обособляться в изолированный замкнутый мирок, своего рода монастырь. Уйти в искусство – значит уйти в монастырь, причем далекий от благолепия, раздираемый мелкими цеховыми распрями.

Именно в Париже Ван Гога начала преследовать горькая мысль, больше его уже не покидавшая, о том, что художник расплачивается за свое искусство ценой собственной жизни. Он переливает себя полностью в искусство и чем большего достигает как художник, тем меньше остается ему как человеку. Искусство его постепенно опустошает. Он оказывается способен писать картины, полные молодости и свежести, только тогда, когда сам утратил молодость и свежесть. Ван Гог цитирует изречение: «Любовь к искусству убивает подлинную любовь». Жизнь подлинная, с ее привязанностями, радостями, мечтами, и жизнь художника в искусстве – как бы две чаши: по мере того как наполняется одна, пустеет другая. Здоровье, силы, любовь к женщине, желание иметь домашний очаг, семью, детей, которое прежде было таким сильным у Ван Гога, – все это исчезает, уходя в картины, энергия жизни преобразуется в энергию живописи. Вместо любви он теперь довольствуется, по его словам, «нелепыми и не очень благовидными любовными похождениями». «…Я быстро превращаюсь в старикашку – сморщенного, бородатого, беззубого» – и это в 34 года! О семье, о детях больше не помышляет: вечно ссорящиеся между собой художники – его семья, картины – его дети. Зато картины теперь исполнены высокого мастерства, и Ван Гог это знает. Вопрос только в том, стоят ли они дорогой цены жизни, за них заплаченной. «…Бывают периоды, когда искусство вовсе не кажется такому человеку чем-то святым и возвышенным». Нет уверенности, что потом произойдет обратное превращение энергии живописи в энергию жизни через восприятие искусства другими людьми: ведь «работа не окупается», людям искусство не очень нужно.

Вот эту драму современного художника (не только свою личную) Ван Гог и выражал в цикле автопортретов.

Но, так или иначе, пути назад не было: неотвратимая участь Ван Гога – писать и писать, одну картину за другой, в лихорадочной погоне за ускользающим. И если нельзя работать без сверхзадачи, без высшей цели, то остается надеяться на будущие поколения и будущих художников, пролагать для них путь, подготовить почву, стать звеном цепи, уходящей в неизвестность. «Мы не чувствуем, что умираем, но сознаем, что мы значим немного, что мы – всего лишь звено в непрерывной цепи художников; и мы платим за это дорогой ценой – ценой здоровья, молодости и свободы, которой пользуемся не в большей степени, чем извозчичья кляча, везущая весной людей за город… У искусства есть будущее, и такое прекрасное, такое юное, такое подлинное, что, отдавая за него нашу молодость, мы лишь выигрываем и обретаем душевный покой… Если она вновь расцветает и возрождается в том, что мы творим, тогда ничто не потеряно…»

Однако человеку такого склада, как Ван Гог, настоятельно нужна была и какая-то более близкая, животворящая надежда и цель – цель в настоящем. И он нашел ее в идее свободного и добровольного братства художников, пусть не большой группы художников, работающих совместно, где-нибудь поближе к природе и подальше от большого города. Если уж общество не понимает и не поддерживает художников, то пусть они хотя бы сами теснее сплотятся и научатся понимать друг друга, поддерживать друг друга. «…Как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни – в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе… мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни».

Идея братского союза художников-единомышленников, как мы помним, возникала у Ван Гога уже давно, еще когда он жил в Гааге. В Париже, наблюдая рознь между художниками, он почувствовал утопичность своей заветной идеи, и это было одной из главных причин его подавленного состояния. Но не таков он был, чтобы не попытаться сделать утопию реальностью, хотя бы отчасти. Он нашел новую опору, новую надежду, изучая… японское искусство. Оно стало для Ван Гога воображаемой моделью того, о чем ему мечталось.

Искусство японской цветной гравюры, начиная еще с 60-х годов, когда оно было впервые показано на выставках в Париже, привлекало французских импрессионистов и до некоторой степени влияло на них. Правда, не на всех. Ренуар и Сезанн остались равнодушны к японскому искусству. Клоду Моне нравилась утонченность вкуса японцев и их умение вызвать представление о целом посредством фрагмента. Больше всего японские гравюры импонировали Дега – очарованием неожиданности, своеобразием композиций, так не похожих на сценическую площадку традиционной европейской живописи; композиций, где художник как бы играет пространством и показывает предметы и фигуры во всевозможных ракурсах, иногда срезанными, иногда прихотливо выводя на первый план какую-нибудь ветку или струю водопада.

Постимпрессионистам японцы продолжали нравиться: каждый находил у них что-то вдохновляющее, наталкивающее на новые идеи. Поль Гоген оценил в них то. что было близко его исканиям: подчеркнутость контура, упрощение цвета, налагаемого большими плоскостями, способность создавать настроение, пренебрегая иллюзорностью.

У Ван Гога были свои причины влюбиться в гравюры Хокусаи и Хиросиге. Прежде всего он увидел в них приближение к своему идеалу демократического искусства, «народных картин». Если бы пламенное увлечение Ван Гога японцами и не было документально засвидетельствовано, о нем можно было бы догадаться.

На любимых им гравюрах мы видим композиции с фигурами, иной рай с целой массой фигурок – действующих, снующих, работающих. Видим лодки и море, мосты через реку, домики у подножия гор. Уличные представления, рынки, харчевни, водоносы, полевые работы, работы на постройке. Если дождь, то под дождем бегут путники, укрываясь зонтами, придерживая широкополые шляпы, пряча под плащами своих ребят. Если снег – они, увязая по колено, пробираются по тропинкам пешком и верхом. Если ущелье – кто-то храбро переправляется па другую сторону по подвесному канату. Ежедневная жизнь во всей поэтичности ее трудовой прозы, неутомимая, динамичная, «вспененная», – это то, что и сам Ван Гог бесконечно любил. Даже когда он чувствовал себя подавленным, подобные зрелища его зажигали и радовали почти по-детски. С каким восторгом описывал он увиденную им сцену разгрузки угольной баржи вечером, после дождя, восклицая: «Сущий Хокусай!»

И при этом – тончайшая артистичность японских гравюр, их линий, композиций, цвета, но артистичность простая, прозрачно-ясная: почти невозможно их «не понимать» – нужно только иметь глаза и смотреть. И это тоже влекло Ван Гога. «Японец рисует быстро, молниеносно, нервы у него тоньше, а восприятие проще». «Они работают так же естественно, как дышат, и несколькими штрихами умеют нарисовать фигуру так же легко, как застегнуть жилет». «Мне думается, изучение японского искусства неизбежно делает нас более веселыми и радостными».

Особенно же привлекали его японские художники тем, что они, как полагал Ван Гог, вели жизнь простолюдинов, не выделяясь из народной среды, и тем, что относились друг к другу по-братски, имели обычай обмениваться произведениями, не знали взаимной вражды и интриг (не то что парижские!), были просты и чисты духом. И наконец, тем, что жили в цветистой и цветущей солнечной стране. В своем воображении Ван Гог создал и взлелеял некую полуфантастическую Японию, обетованную землю художников.

Он сделал ряд копий с японских гравюр, передавая их в масле, довольно точно придерживаясь образца, только его краски были более яркими и насыщенными по сравнению с мягкой, приглушенной гаммой японцев. Даже в отношении живописного стиля японцы дали ему едва ли не больше, чем импрессионисты: они навели его на идею сочетать графизм с живописностью, четкий контур – с сияющим цветом. Импрессионисты, как известно, не признавали «оконтуривания» и никогда не акцентировали линейных очертаний предметов, а Ван Гог всегда любил сильные, энергичные линии. И уже к концу парижского периода он вновь стал их применять, сближаясь, таким образом, с Гогеном и Бернаром больше, чем с импрессионистами старшего поколения.

Свою любовь к японцам Ван Гог увековечил в одном из самых прекрасных из написанных им портретов – «Портрете Папаши Танги» на фоне стены, увешанной японскими гравюрами. Портрет этот существует в двух вариантах.

Папаша Танги был весьма примечательной личностью. Этот скромный маленький старичок с добрыми лучистыми глазами когда-то был участником Парижской коммуны. Теперь он торговал художественными принадлежностями – красками и холстами, а также и картинами. Его лавку на Монмартре хорошо знали и постоянно посещали молодые парижские художники, ибо папаша Танги поддерживал их совершенно бескорыстно, отличаясь этим редким бескорыстием от других торговцев. Кроме того, Танги, видимо, обладал и большой художественной проницательностью: он покровительствовал именно тем непризнанным, которым было суждено через много лет получить всеобщее признание. Долгое время Танги был единственным, кто покупал, собирал и старался продать полотна Сезанна. Он охотно приобретал также произведения Писсарро, Гогена, Сёра, Синьяка, невзирая на то что они не продавались. Он выставлял их в витрине своей лавки, устраивал маленькие выставки, на которые ходили опять-таки сами художники. Тут и Ван Гог познакомился с папашей Танги и подружился с ним.

Он неспроста изобразил его на цветистом фоне японских гравюр (причем над головой папаши Танги, как бы увенчивая его, красуется гора Фудзи). Образ Танги ассоциировался у Ван Гога с представлением о каком-то добром японском божке, покровителе искусства: он и сидит наподобие божка, сложив на животе короткие ручки, приветливый, доброжелательный и немного загадочный. Этот зашифрованный замысел особенно ясно читается в предварительном эскизе к портрету: там француз Танги почти превращен в японца – у него узкие, раскосые глаза и даже фетровая шляпа заменена плоской соломенной широкополой шляпой.

Ван Гог ощутил новый прилив бодрости и надежды, занимаясь японским искусством. Но все более невыносимым становился Париж, все более тянуло на юг – хотя бы французский юг. «Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы». Была и другая – затаенная – мысль: он надеялся, что со временем и другие художники присоединятся к нему и будет положено начало южной художественной колонии. Гоген и Эмиль Бернар – первые, кого он наметил для этой цели: это были его друзья, их искания он ощущал как близкие своим собственным, и, кроме того, обоим жилось очень нелегко, и Ван Гог с его почти женской нежной участливостью к чужим страданиям рвался облегчить их участь.

В феврале 1888 года он отправился на юг Франции, в прованский город Арль, где надеялся обрести «свою Японию».

В последние дни перед отъездом был написан автопортрет за мольбертом, заключающий собой парижский цикл. Здесь художник изобразил себя в том собранном, полном решимости и воли состоянии, которое он называл «единоборством с холстом». Комментарием к этому автопортрету могли бы быть слова Ван Гога, сказанные значительно раньше: «Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь». Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный, верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя за нос. Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия».

…И вот Ван Гог в Арле. Еще одно начало новой жизни.

Здешняя природа не обманула ожиданий Ван Гога. Он воспринимал ее как похожую на японскую, а кроме того, она напоминала ему и Голландию: сходный рельеф местности, близость моря с песчаными дюнами, обширные равнины, имеющие для Ван Гога особую прелесть «населенности», даже подъемные мосты через реку. Один такой мост (Ван Гог не раз писал его) был выстроен в Арле голландцами и в точности похож на мосты в окрестностях Амстердама.

Но освещение и цвета были совсем другие, чем на облачной родине Ван Гога. Яркие краски его арльских картин с преобладанием желтых, контрастирующих с фиолетовым тоном земли, а также четкость контуров подсказывались природой и светом юга, где очертания не скрадываются, а отчетливо выступают в прозрачном воздухе. Тут Ван Гог целиком отдался тем задачам «суггестивного цвета», которые поставил еще в Нюэнене.

Теперь он работает как никогда темпераментно, быстро, уверенно, как матерый лев, убивающий добычу одним ударом лапы. Каждое утро он «идет на приступ» и каждый вечер возвращается с новым пейзажем: весной – цветущие сады, летом – зреющие хлеба. Мысль о том, что и японцы работали быстро, его воодушевляла.

Ван Гог приехал в Арль в конце зимы; весной цветение яблонь, миндаля, персиковых и абрикосовых деревьев превращало местность в подобие рая – он увековечен в цикле самых нежных и радостных пейзажей Ван Гога, написанных еще в манере, близкой импрессионизму. Бело-розовые яблони купают свои кроны в светлой лазури, отбрасывают прозрачные голубые тени. Именно такой пейзаж посвятил Ван Гог памяти Мауве.

Но летом рай начинал отчасти походить на адское пекло. Теперь, описывая в письмах природу и свою работу на пленэре, художник неизменно упоминает две вещи: неистово палящее солнце и неистово дующий мистраль – ветер с гор, который опрокидывал мольберт, вырывал из рук кисть. Ван Гог даже говорил, что «диковатостью» своих этюдов он обязан мистралю: приходилось наносить мазки в непрерывном сражении с ветром.

Ему нравился этот безумящий климат, это пекло и погоня за эффектом солнечного зноя. Солнце он хотел покорить, «глядя ему в лицо», охотился за ним, как одержимый ловец. «Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит со смешанными тонами а lа Делакруа». «Солнце, свет, который я за неимением более точных терминов могу назвать лишь желтым – ярко-бледно-желтым, бледно-лимонно-золотым».

Какой еще другой художник отваживался написать «с натуры» солнце? Не солнечный свет на предметах, а само солнце, сам грозный ослепительный шар. висящий в «раскаленном добела» небе. Это делал только Ван Гог – Икар живописи. Над пламенеющим пурпуром виноградников, над золотом безбрежных хлебов, над лиловым распаханным полем у него плавает космический шар, «ярко-бледно-желтый», в красноватых ореолах, огромный, – таким огромным он, наверно, видится с другой планеты, более близкой к Солнцу, чем Земля, – но Ван Гог видел его таким на земле.

И теперь он стал писать по-другому, чем в Париже, не боясь доводить цвет до предельной интенсивности, укрупняя цветовые планы, усиливая контрасты, применяя резкие контуры. Примерно через полгода после переезда в Арль он писал Тео: «Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов. И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными. Ведь вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя».

Он перестал делать на холсте предварительный рисунок углем и прямо начинал «рисовать краской», всячески разнообразя фактуру, сочетая мазки прямые и волнистые, пунктирные и переплетенные (как нити в цветной ткани), отрывистые и длинные. Фактура его картин представляет собой взрыхленный рельеф, поразительное плетение густых, материальных мазков краски, различных по форме и положенных в разных направлениях. Но их форма и направление никогда не случайны – они соответствуют ритму пространства, форме предмета, направлению, в каком он движется. Эта особенность всегда была у Ван Гога, еще в Голландии, но теперь в его манере накладывать краску есть безошибочность, уверенность отточенного мастерства. Раньше он подчас «громоздил» мазки, а сейчас каждый мазок ложится точно и осмысленно на свое место: они стали «волевыми». Крутая спираль обозначает облако в небе; радиально расходящиеся мазки – лучи солнца; длинные горизонтальные полосы – далекую гряду холмов; отрывистые вертикальные – травы; бегущие по диагонали – дорогу. Все исполнено движения, порыва, устремленности, а вместе с тем резкие контуры как бы заковывают эту динамику и усиливают патетическую напряженность стиля. Движение пластических цветовых масс в броне контура не может быть легким, скользящим: оно напрягается, совершаясь через сопротивление, через борьбу; контуры, в свою очередь, приобретают упругие изгибы, противоборствуя движению, и вся эта сложная, неспокойная жизнь

красок и линий на полотне являет собой подобие души художника, вечно напряженной, как туго натянутая тетива.

Своеобразие его манеры не менее очевидно в рисунках тушью тростниковым пером* (Ван Гог стал в Арле пользоваться этим инструментом, видимо, в подражание японцам). Он рисовал штрихами – палочками и точками. Вот как характеризует графическую манеру Ван Гога известный исследователь Дж. Ревалд: «Положенные быстро и решительно, они растекаются во всех направлениях и покрывают весь большой белый лист, то скучиваясь в одном месте, то разрежаясь в другом, имитируя гибкие травинки или стебли пшеницы, скручиваясь и извиваясь, чтобы изобразить листву кипарисов, изливаясь волнами для обозначения черепичных крыш или моря; они предстают резкими параллельными контурами на одеждах, редко разбросанными точками на небе, перепутанными массами на кустах и деревьях, зачастую плотно переплетенными и темными рядом с поверх-

ностями, которые остаются девственно белыми. Они похожи на знаки удивительной стенографической записи – быстрые, мощные, искусные, всегда бьющие в цель, безошибочно точные и выразительные, передающие образ буйной растительности, дальних горизонтов, динамичные формы».

Как и прежде, Ван Гог редко писал безлюдные пейзажи – он вводил в них фигуры работающих. Во множестве вариантов создавал свой любимый образ Сеятеля. На одном полотне сеятель идет на фоне золотого неба по вспаханному полю с сине-лиловыми комьями земли, и фигура его мерцает, сияет, вся пронизанная золотом и синевой. На другом – его желтый силуэт резко выделяется среди чернолиловой пашни, а на горизонте – черные дымящие трубы, силуэты древних руин и дома Арля. Есть необычайно своеобразная композиция с сеятелем, где Ван Гог, видимо, по-своему интерпретировал опыт японцев: фигура идет прямо на зрителя, по колено срезанная обрамлением; фрагмент ствола дерева перерезает композицию по диагонали, за деревом – синяя река и зеленоватое вечернее небо; гигантский шар солнца без лучей, опустившийся к самому горизонту, образует подобие торжественного ореола вокруг головы сеятеля.

В арльском периоде Ван Гог, больше чем когда-либо раньше, вкладывал в свои картины затаенный подтекст, ассоциации, символы, хотя никогда не делал их нарочитыми и навязчивыми; Ревалд справедливо говорит, что «у зрителя остается странное ощущение, что содержат они [картины] гораздо больше и гораздо более серьезные вещи, чем это видно на поверхности. В каждой картине ее буквальный, явный смысл дополняется скрытым символическим, который подобен некоему добавочному четвертому измерению».

Никаких аллегорических, мифологических, фантастических фигур и мотивов Ван Гог не вводит в свои композиции, как это делали символисты, – просто поле, сады, холмы, работающие крестьяне. Но в самом колорите и в архитектонике картины таится этот не высказываемый прямо сокровенный смысл. Он действует на зрителя, как незримое излучение.

Напомню, что еще в 1882 году Ван Гог говорил: «Я чувствую экспрессию и, так сказать, душу во всей природе», – уже тогда он ощущал в природе тот же драматизм и напряженность борьбы за жизнь, что и в человеческом существе. И вот теперь, через шесть лет, он научился свободно выражать это живописью. Теперь кисть стала настолько послушным агентом его художественной воли, что «одушевленная» концепция природы выражалась в любом этюде как бы сама собой. Иными словами, Ван Гог обрел свой стиль – верное зеркало внутреннего мира художника.

Но что-то и изменилось, выросло, углубилось по сравнению с прежним. Теперь Ван Гог не только одухотворял деревья, поля, холмы – к нему пришло новое ощущение космического единства сил, действующих и в природе и в человеке. Начиная с арльского периода пейзажи Ван Гога, оставаясь довольно точными портретами местности, воспринимаются в каком-то смысле как фрагменты Вселенной. Все в них, от малого колоска до огромного солнца, сопряжено, пронизано единым упругим ритмом, порывом, движением, напоминающим прибой волн. Все, несмотря на малый размер полотен, масштабно, грандиозно. И фигуры работающих людей органически включены в это вселенское единство: труд человека видится как соучастие в труде всей природы, всего мира. Это, наверно, и есть главная «метафора» живописи Ван Гога, то затаенное смысловое «четвертое измерение», которое мы чувствуем в его картинах.

Есть оно и в «Красных виноградниках» – картине, принадлежащей ныне Московскому музею изобразительных искусств. Ее краски от времени сильно пожухли (как и многие полотна Ван Гога), раньше она была куда более сияющей по цвету, ослепительной, но и теперь поражает силой художественной концепции. Она вся – расплавленное золото и пурпур; снующие фигуры сборщиц винограда представлены не на фоне пейзажа, но вплавлены в него, в его движение; они помогают работе солнца, которое так низко стоит над землей и превращает в кипящее золото ручей, и зажигает красными огнями поле. Ряды ветел в отдалении гнутся, наклоняются так же, как гнутся сборщицы, и кажется – вносят свою долю в общие усилия солнца, воды, людей.

Один из самых известных и в своем роде совершенных пейзажей Ван Гога – «Дорога среди кипарисов»: он написан не в Арле, а позже, в 1890 году, но в нем синтезировались характерные черты стиля художника. Это пейзаж, где все обычно и все необыкновенно. Мотив взят простой: дорога вдоль пшеничного поля спускается под гору, по ней идут, на первом плане, двое мужчин, возвращающихся с работы (один несет лопату на плече), сзади них лошадь, запряженная в двуколку, вдали – хижина. Над всем царит высокий, почти черный кипарис. Только одно, кажется, выходит за пределы естественного: на небе два светила (но и так ведь бывает по вечерам, когда солнце еще не зашло, а месяц уже светит).

Однако этот мирный сельский пейзаж производит впечатление совершенно особое, далекое от обычной лирической настроенности, порождаемой такого рода мотивами. Как будто бы и кипарис, и небо, и путники – все увидено в небывалом ключе, сквозь космическую призму. В этом фрагменте одушевленного космоса все в равной мере значительно, величаво, вместе с тем тревожно, почти грозно. Все колышется: нет ни горизонталей, ни вертикалей; змеящиеся волнообразные перекаты, обозначенные направлением мазков, льются вниз вместе с дорогой, вздымаются к небу вместе с кипарисом, образуют спирали вокруг солнца и месяца и

опять спускаются к земле. Вспоминаются те строки из «Фауста» Гёте, где, вызванный заклинаниями Фауста, является Дух Жизни, неутомимый ткач всего сущего:

 
В буре деяний, в волнах бытия
Я подымаюсь,
Я опускаюсь…
Смерть и рождение —
Вечное море;
Жизнь и движение
В вечном просторе…
 

Пейзажи зрелого Ван Гога одновременно и драматичны, и как-то торжественнопраздничны. Драматическая напряженность есть и в самых светлых, «утешительных» по мотиву и по настроению весенних полотнах; яркий гимн Духу Жизни слышится даже в самых трагических вещах, даже в такой подлинно зловещей картине, как и «Вороны над хлебным полем», – одной из последних картин художника.

Когда сравниваешь фотографии тех мест, которые писал Ван Гог, с его этюдами и рисунками, невольно поражаешься и тому, насколько у него преобразована, приподнята, переведена на иной язык натура, и тому, как он при этом остается верен натуре, иной раз до мелочей. Сфотографированные пейзажи (например, вид арльского канала с подъемным мостом, берега моря в Сен-Мари, больничного сада и другие) выглядят ужасающе буднично, прозаично – в них на первый взгляд нет и намека на те волнующие образы, которые рождались под кистью Ван Гога. А между тем они рождались именно здесь, именно этим кусочком местности вдохновлены, в нем «прочитаны», и мало того – он почти документально в них воспроизведен. Мост через канал Ван Гог изобразил скрупулезно точно, со всеми его балками и подвесными цепями (вспомним, как старательно изображал Винсент в свое время устройство ткацкого станка). Уличное кафе в Арле – можно не сомневаться, что тут был именно такой парусиновый навес с крючками, именно такие гнутые ножки у столов, такой фонарь и все остальное. Вот сад арльской больницы: на картине те же, что и на фотографии, аркады, клумбы, фонтан посередине. Или из более поздних работ – бульвар в Сен-Реми со старыми платанами. Он сфотографирован с той же точки зрения, с какой его писал Ван Гог, и легко убедиться, что даже форма ствола каждого дерева на картине сохранена та самая, как в натуре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю