Текст книги "Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества"
Автор книги: Нина Дмитриева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
В это же самое время, когда никому не ведомый голландский живописец писал свою картину – вызов и обвинение «цивилизованным людям», в далекой России всемирно известный писатель писал трактат «Что такое искусство» – с тем же вызовом, тем же обвинением. Лев Толстой говорил там, что между классами современного общества – зияющая пропасть; жизнь господская, с науками, искусствами, «влюбленьями», как бы вовсе не существует для крестьян, а господам жизнь крестьян, с ее трудами и со всеми ее интересами, представляется удручающе однообразной и темной.
Ван Гог не сомневался, что, даже и темная, она все-таки здоровее и достойнее господской. Он относил к трудовым классам и себя, художника, человека «тяжелой и грязной работы». В изображение крестьян он не вносил умиленной идеализации, свойственной кающимся дворянам или ходокам в народ, – он отдавал себе отчет в загрубелости своих персонажей, день-деньской копающихся в земле, знал, что в крестьянине «много от зверя» (его собственные слова). Но это его не отпугивало. Было другое, что мешало ему остаться навсегда среди
крестьян. «Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех, – что они знают, например, об искусстве и о ряде других вещей?»
Вот камень преткновения: об искусстве они не знают ничего.
Милле, перед тем как обосноваться в деревне, учился, жил и работал в Париже. Ван Гог до тридцати трех лет все еще не имел никакого опыта жизни в художественной среде. Жизни с ежедневным общением товарищей по искусству, обменом опытом, соревнованием, спорами, объединениями и расколами, – жизни, которая изнашивает и раздражает, возбуждает и стимулирует, которую проклинают и все-таки не могут без нее обходиться.
Чувствовал в ней потребность и Ван Гог. Слишком много накопилось у него художественных идей, требовавших проверки и кристаллизации.
Едва ли не все его основные идеи, касающиеся колорита, сложились до переезда во Францию, но пока больше теоретически. Так, он подробно излагал в нюэненских письмах теорию цветовых контрастов, взаимодействия дополнительных цветов* и «суггестивного цвета» (цвета, который сам по себе внушает определенное настроение), мыслившуюся им как развитие принципов живописи Делакруа. Голландские современники, барбизонцы и тот же Милле, как ни любил его Ван Гог, тут мало что могли ему подсказать. В этом отношении Ван Гога больше вдохновляли старые мастера, а особенно романтический Делакруа с его пламенеющими красочными аккордами, Делакруа, который мог передать настроение ужаса одним лишь сочетанием густого синего и зеленого, который знал, какие разнообразные эмоциональные эффекты таятся в контрастах цвета.
Еще до «Едоков картофеля», в 1884 году, Ван Гог задумывал выразить четыре времени года контрастирующими цветовыми созвучиями. «Весна – это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень – это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима – это снег с черными силуэтами. Ну, а если лето – это контраст синих тонов с элементами оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года».
Немного позже, возвращаясь к этой заветной мысли о контрастах, он оговаривался: «Но это вопрос цвета, а на той стадии, на которой я нахожусь, для меня гораздо большее значение имеет вопрос формы. Форму, думается мне. лучше всего можно выразить почти монохромным колоритом, тона которого
различаются главным образом своей интенсивностью и качеством». И дальше идет работа над «Едоками картофеля» – «почти монохромной» картиной. Как видим, Ван Гог сознательно разграничивал живопись цветом и живопись тоном. Первая его манила, он постигал ее тайны, но откладывал занятия ею на будущее.
Все в тех же 1884–1885 годах он приходит к идее «произвольного колорита». Здесь его мысль заключается в том, что красочная гармония картины представляет собой аналог, «пересказ» природной гармонии, но краски палитры живописца совсем не обязаны совпадать с природными. Незачем и не следует писать тело «телесной краской», траву – «травяной» и так далее; нет нужды добиваться такого же точного цвета, какой воспринимается глазом в натуре.
Важно, чтобы общее цветовое построение полотна отвечало эмоциональному переживанию натуры художником и возбуждало бы аналогичное переживание у зрителя.
«Предположим, – говорит Ван Гог, – я должен написать осенний пейзаж – деревья с желтыми листьями. Так вот, какое значение имеет точность соответствия моего основного желтого цвета цвету листвы, если я воспринимаю весь пейзаж как симфонию желтого? Очень малое».
«Начинаешь с безнадежных попыток следовать природе, и все у тебя идет вкривь и вкось; однако кончаешь тем, что спокойно творишь, исходя из своей палитры, и природа, отнюдь не протестуя, следует за тобой. Но эти две крайности нельзя отделять друг от друга… Хотя я верю, что самые лучшие картины написаны более или менее свободно по памяти, я не могу не оговориться, что изучать природу, изучать даже самым педантичным образом – никогда не лишне».
Эти идеи Ван Гога для того времени были необычны и новы. Новы даже по отношению к импрессионизму. Они предвосхищали общую направленность постимпрессионистских* исканий, перекликались с живописными концепциями Гогена (которого Ван Гог тогда еще не знал даже по имени) и еще более поздних художественных поколений. Одинокий голландский самоучка открыл то, что предстояло еще открывать в XX столетии.
Один существенный оттенок отличает его от будущих сподвижников и последователей: он настаивает (и впоследствии продолжал настаивать) на педантичном изучении натуры и на постоянной работе с моделью.
Хотя он и говорит, что самые лучшие картины пишутся по памяти (об этом он прочел у Делакруа и поверил ему), сам он всегда, за очень редкими исключениями, писал прямо с натуры. Чем это объяснить? Отчасти, может быть, просто тем, что у него не было цепкой зрительной памяти. Бывают рисовальщики, с легкостью удерживающие в памяти сложные природные структуры, способные «наизусть» правильно нарисовать человеческую фигуру или фигуру животного в любом ракурсе. Ван Гог этим даром не обладал, – отсюда, вероятно, и его позднее художественное развитие, кажущаяся «бесталанность» ранних рисунков. Но и в расцвете таланта он в этом отношении не чувствовал себя вполне уверенно и опасался, не сверяясь с натурой, «наврать», то есть допустить случайные деформации, идущие не от внутреннего чувства, а просто от ошибок памяти.
Но главное, наверно, не в этом, а в обостренной способности и потребности сопереживания, симпатического вчувствования в предмет, перенесения себя на предмет. Этой способностью и потребностью оборачивалась в искусстве редкостная человеческая отзывчивость Ван Гога. С кистью в руках, так же как и без кисти, он не мог помышлять только о себе, Винсенте Ван Гоге, – он помышлял о том существе или предмете, с которым встречался: ему было слишком дорого и значительно то, что вне его личности, хотя вместе с тем он не мог да и не хотел утаить собственную личность, заставить ее «умереть в предмете», раствориться в нем. Его личность просвечивает в предмете открыто и страстно, сливается с предметом, присваивает его себе, и в итоге возникает нечто третье – произведение искусства. Это слияние яркого субъективного начала с величайшей любовью к объективному дает ключ к творчеству Ван Гога, разгадку его исключительности и его обаяния.
Уже в 1888 году, то есть в пору наибольшего художественного подъема, Ван Гог писал Эмилю Бернару: «…Работать без модели я не могу. Я не отрицаю, что решительно пренебрегаю натурой, когда перерабатываю этюд в картину, организую краски, преувеличиваю или упрощаю, но, как только дело доходит до форм, я боюсь отойти от действительности, боюсь быть неточным. Возможно, позднее, еще через десяток лет, все изменится: но, честно говоря, меня так интересует действительное, реальное, существующее, что у меня слишком мало желания и смелости, чтобы искать идеал, являющийся результатом моих абстрактных исследований… Я преувеличиваю, иногда
изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком; напротив, я нахожу ее уже готовой в самой природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда».
Над этими проблемами – «как выудить» – Ван Гог трудился и размышлял в Нюэнене; общение с искусством и с художниками все более ощущалось им как настоятельная необходимость. Повторялась, на новом этапе, боринажская ситуация: чтобы стать художником трудовых классов, надо было быть с ними, а потом на время уйти от них, погрузиться целиком в атмосферу искусства, чтобы затем снова вернуться к ним уже искушенным. Трагедия Ван Гога была в том, что «вернуться» ему так и не удалось.
В ноябре 1885 года он покинул тихий Нюэнен ради большого города, где рассчитывал усовершенствоваться как мастер, посещая музеи, выставки и работая рядом с другими художниками. Но он не собирался изменять своей миссии. Он уехал с уверенностью, что дорога им проложена – остается идти по ней дальше. «Даже впоследствии, когда я начну делать кое-что получше, чем сейчас, я все равно буду работать так же, как теперь; я хочу сказать, что яблоко будет тем же самым яблоком, но только более спелым».
Ван Гог не сразу отправился в Париж: промежуточным перевалом стал для него Антверпен, где он прожил несколько месяцев – конец 1885 и начало 1886 года.
Большой и оживленный портовый город Антверпен подействовал на Ван Гога возбуждающе. После тишины, песков, пустошей Брабанта – сразу многолюдье и шум, пестрая суета в доках, сумятица разгрузки и погрузки товаров, скопление баров, съестных лавок, подозрительных домов, матросы всех национальностей, девицы, уличные происшествия… «Тут можно делать все – виды города, фигуры различного характера, корабли, воду, небо тончайшего серого цвета и, главное, японщину». Под «японщиной» он понимал насыщенные динамикой композиции вроде тех, что встречаются у Хокусаи и Хиросиге: с массой фигурок, оживленно снующих внутри пейзажа, густо населенного и наполненного приметами человеческой деятельности. Ван Гог уже тогда знал японские гравюры школы Укийо-е, позже они стали его настоящей страстью.
В Антверпене Винсент посещал классы рисунка и живописи Академии художеств, кроме того, стал членом двух рисовальных клубов, куда ходил каждый вечер работать с модели. Ему не терпелось сравнить свои работы с работами других. Несмотря на присущую ему скромность, он сделал выводы в свою пользу из этого сравнения. Ему особенно не нравилось, как в академии рисуют с гипсов. Он теперь сам охотно рисовал с гипсов – прошло то время, когда он поссорился из-за них с Мауве. Теперь хорошие гипсовые слепки с античных скульптур его очень интересовали – он был «поражен познаниями древних и верностью их восприятия». Но был поражен и тем, как сухо и постно рисуют ученики академии, следуя указаниям учителей. Косная академическая система оставалась все такой же, как и десятки лет назад. Сначала отрабатывали контур, обрисовывая проволочной линией, потом принимались за тщательную растушевку. Ван Гог же, рисуя, исходил не от контура, а от массы, рисовал фигуру в целом, а не по частям, сразу же энергично моделируя. Писал красками тоже не так, как другие. Он не признавал ровного и гладкого «телесного тона», накладывал краску густо, пастозно, стараясь лепить форму мазками. Мазки
разного цвета – желтовато-серые, черные, красноватые, зеленоватые – на расстоянии давали живой вибрирующий тон. Учителям эта необычная манера казалась чем-то дикарским.
Словом, Ван Гог вскоре убедился, что академические наставники ничему не могут его научить, и продолжал посещать классы только для собственной практики, продолжая работать по-своему.
Гораздо больше ему давали музеи. Он проходил основательную школу у старых мастеров – Рембрандта и Хальса, которых, правда, и раньше знал хорошо, а также у Рубенса, которого знал меньше. Как художника в широком смысле, Ван Гог не очень любил Рубенса, но его увлекла его смелая техника, исполненная «мудрой простоты», манера моделировать лица и руки мазками чистой красной краски, что делает живопись сияющей и светящейся. Ван Гог и сам стал добиваться эффектов свечения в своих работах и, кажется впервые, взялся за серьезное изучение обнаженной фигуры. Впрочем, влияние Рембрандта с его золотистым мерцанием гораздо очевиднее в работах этого времени, чем влияние Рубенса.
Жилось Ван Гогу трудно: он почти голодал, и его крепкое здоровье пошатнулось – отказывал желудок, донимали лихорадки, выпадали зубы. Сказывались годы чрезмерного напряжения и сидения месяцами на одном хлебе.
На автопортрете 1886 года он выглядит много старше своих тридцати трех лет. Это первый из большой серии автопортретов Ван Гога: раньше он никогда себя не писал. Первый автопортрет написан «по-рембрандтовски», в темно-золотой теплой гамме, с сильными контрастами света и тени, – очень темпераментно, но без всяких деформаций и упрощений; портрет, видимо, очень похож и близок к натуре. Довольно красивое, чрезвычайно нервное лицо, рыжеватые волнистые волосы, приплюснутый нос с горбинкой, покатый лоб с сильно развитыми надбровными выпуклостями, глубокая складка между бровями, взгляд несколько исподлобья, настороженный, проницающий, затаенно страдальческий. Чем-то он напоминает Микеланджело, а может быть, таким можно представить себе князя Мышкина, героя Достоевского.
Этот портрет запечатлел облик художника, так сказать, исходно – каким он был; в последующих автопортретах Ван Гог разнообразно экспериментировал со своей «маской», переосмысливая и утрируя свои черты и порой отходя очень далеко от оригинала.
Оказавшись в большом городе, Ван Гог еще прочнее утвердился в убеждении, что буржуазный мир обречен. Нельзя не удивляться прозорливости его наблюдений и мыслей. Упоминая о забастовках рабочих, он пишет: «Грядущим поколениям эти забастовки, конечно; покажутся далеко не бесполезными, потому что тогда дело будет уже выиграно… Коллизия – рабочий против буржуа – сегодня не менее оправдана, чем сто лет тому назад коллизия – третье сословие против двух остальных… Судьба не на стороне буржуа, и нам придется еще многое пережить, потому что конец отнюдь не близок. На улице весна, а сколько тысяч людей мечется в отчаянии!»
Сам он с новым приливом отчаянной энергии искал средств к существованию. Предлагал свои работы торговцам картинами – их не брали, ссылаясь на застой в делах, отсутствие покупателей. Искал заказов на вывески для магазинов и ресторанов. Хотел даже, несмотря на свое всегдашнее отвращение к фотографиям, поступить помощником к фотографу – подцвечивать снимки. Все было напрасно. По-прежнему он жил на скудные средства Тео; модели и краски (которые Винсент при своей любви к пастозной фактуре изводил в огромном количестве) стоили дорого, на пищу и лечение не оставалось почти ничего. Надо было перебираться в Париж и жить вместе с братом.
Несмотря на вспышки разногласий и размолвки, порою значительные, их заочное содружество выдержало все испытания. Между братьями был заключен молчаливый союз во имя одной цели: не дать погибнуть таланту Винсента, в который Тео верил. Разные по складу характера и образу жизни, братья
Ван Гог все же составляли как бы одно целое: старший жил мятежно, трудно и напряженно, младший вел жизнь ровную и довольно обеспеченную, но вел ее, собственно, затем, чтобы старший мог идти выбранным им путем. Все чаще Винсент в своих письмах заменял «я» на «мы», подразумевая себя и Тео: «я почему-то уверен, что мы пробьемся», «мы должны преисполниться воодушевления и выбросить за борт все сомнения, а также известное недоверие к себе», «мы потратили не только деньги, но и целый кусок жизни». (Это «мы» было повторено и в последнем, предсмертном письме Винсента к брату, где он говорил о своих полотнах: «Мы создали их, и они существуют, а это самое главное…»)
В феврале 1886 года Винсент Ван Гог приехал в Париж и поселился вместе с Тео в районе Монмартра. Начался французский период его жизни и творчества.
В 80-е годы художественная жизнь Парижа – центра европейского искусства, притягивавшего к себе художников всех стран, – была калейдоскопичной, взвинченной, полной острых конфликтов. Первые «возмутители спокойствия», импрессионисты, к тому времени уже пережили пору своей героической весны: как раз в 1886 году состоялась их восьмая по счету и последняя совместная выставка. Клоду Моне, Ренуару, Сислею, Берте Моризо было далеко за сорок лет, Дега – больше пятидесяти, Писсарро – почти шестьдесят; они успели создать свои лучшие вещи, свою импрессионистскую «классику», тем не менее официальная критика их все еще третировала свысока и они все еще ходили в отверженных. Между тем они больше не составляли единой сплоченной группы: они постепенно расходились каждый своим путем. Ренуар принялся за возрождение энгровского стиля «чистой линии», Моне эволюционировал в сторону декоративной цветности, Писсарро увлекся пуантиллизмом* – живописью раздельным точечным мазком. И уже появлялись новые, совсем еще не известные широким кругам художники, которые, отталкиваясь от импрессионизма, искали нехоженых дорог.
Их поколение вошло в историю под общим именем «постимпрессионизма», хотя у его представителей не было единой платформы: они объединялись в кружки и группы скорее в целях самозащиты, чем во имя какого-то общего кредо. Были и кружки художественных единомышленников, но малочисленные, скоро распадавшиеся. Видимо, время коллективных художественных движений, движений «большим потоком», прошло: наступало время распадения на множество ручьев, время одиночек, действовавших на свой страх и риск. И все же эта эпоха разброда была богата ярчайшими художественными индивидуальностями, чьи поиски, несмотря на внешнюю разнородность, в конечном счете устремлялись по руслу, предуказанному логикой истории. Нам сейчас, с большой исторической дистанции, видно, какие значительные процессы происходили тогда в искусстве; нам легче представить себе, так сказать, топографическую карту художественной жизни конца века, отделить вершины от низменностей, понять, куда впадали ручьи и реки. Им самим, творцам этой панорамы, было много труднее осознать ее в целом: они шли в неведомое.
Тут был Тулуз-Лотрек, отпрыск древнего рода графов Тулузских, променявший чопорную скуку аристократических гостиных на монмартрскую богему. Лот-рек по собственной воле поставил себя вне социальных условностей: дружил с певцами и танцорами кабаре, с обитательницами публичных домов. Они были героями его живописи, он писал и рисовал их с такой терпкой экспрессией, которая была доселе чем-то невиданным и смущала даже Дега, единственного чтимого Лотреком художника старшего поколения.
Тут был молодой Сёра, выставивший в 1886 году на выставке импрессионистов большую картину «Воскресная прогулка в Гранд-Жатт», наделавшую много шума. Она была написана раздельными мелкими мазками-точками чистых красок, на основе строго рассчитанного соотношения смежных, контрастных, теплых и холодных цветов. Сёра хотел обогатить импрессионизм научными принципами оптики, тем самым изгнать момент импровизации, художественного произвола и превратить импрессионизм в наукообразную систему, в «точную» живопись, наподобие точных наук. Сёра был фанатиком этой суховатой идеи, но был и очень талантливым художником. Он умер совсем молодым, но у него нашлись верные последователи, среди них – Синьяк. И даже старик Писсарро был соблазнен юным Сёра и несколько лет экспериментировал в духе дивизионизма (или пуантилизма – оба эти термина употреблялись для обозначения техники раздельного мазка).
Великий еретик импрессионизма Поль Сезанн, все еще упорно отвергаемый выставочными жюри, в те годы уже редко показывался в Париже: он уединился в своем поместье в Эксе, на юге Франции, где сосредоточенно трудился над задачей всей жизни – обрести новую живописную классику; строить, углубляясь в познание природы, монументальный и упорядоченный живописный мир.
В то же самое время Поль Гоген, влюбленный в экзотические тропики, начинал разрабатывать собственную живописную систему, названную им «синтетизмом»: плоскостная композиция, декоративное упрощение цвета, орнаментально-ритмизованное упрощение рисунка, призванные быть пластическим аналогом переживания. В этом же направлении работал друг Гогена, совсем юный Эмиль Бернар.
Дальше их заходил в свободной игре воображения Одилон Редон, фантаст и мечтатель, создававший странные и красивые символические картины – образы своих грез.
Всех этих столь разных по своим исканиям новаторов по привычке продолжали величать импрессионистами. Известное основание для этого было в том, что они все так или иначе начинали с импрессионизма, отталкиваясь от него, как от стартовой площадки, и еще в том, что они иногда выставляли свои вещи на импрессионистских выставках. Например, на последней выставке, в 1886 году, были показаны и произведения Редона и Сёра – художников полностью противоположных.
Но для светской публики, чей вкус сформировался на живописи салонов, это всё было едино, поскольку не похоже на то, к чему она издавна привыкла.
Она не очень разбиралась в оттенках. Все новое было для нес «импрессионизмом».
И старшие и младшие «импрессионисты», включая реформаторов импрессионизма и отступников от импрессионизма, количественно составляли тогда сравнительно небольшую часть французского искусства. По-прежнему преобладали и пожинали лавры многочисленные салонно-академические живописны. И публика была бы ошеломлена, если бы узнала, что не Кабанель и Жером, ее кумиры, а какие-то безвестные чудаки Сезанн и Гоген останутся в памяти будущих поколений как великие художники своей эпохи.
В эту пеструю, взбудораженную художественную среду, в кипящий парижский котел сразу – с головой! – окунулся Винсент Ван Гог. Самая ослепительная звезда вспыхнула на небосклоне искусства. Но тогда лишь немногие, даже среди близких ему по духу художников, об этом догадывались.
Догадывался чуткий и проницательный Писсарро. Несколькими годами позже он говорил своему сыну: «Я заранее знал, что Ван Гог либо сойдет с ума, либо оставит всех нас далеко позади». И с печальным юмором добавлял: «Но я никак не предполагал, что он сделает и то и другое».
Как бы то ни было, Ван Гог не выглядел в Париже робким новичком-провинциалом – передовые французские художники сразу почувствовали в нем если и не самого сильного, то, во всяком случае, способного помериться с ними силами. Ван Гог довольно быстро освоился – в этом помог ему Тео, принадлежавший к тем немногим продавцам картин, которые поддерживали новаторов. Тео поступал так вопреки желаниям своих хозяев, Буссо и Валадона, и хозяева смотрели на него косо. Но среди художников у Тео было много друзей.
Первое время Винсент, не имея собственной мастерской, посещал студию Кормона, академического художника, известного своими панно, изображающими пещерных людей. Кормон мог дать Ван Гогу немногим больше, чем преподаватели Антверпенской академии, зато у него в студии можно было встретить интересных молодых учеников. Одновременно с Ван Гогом у Кормона работали 22-летний Тулуз-Лотрек и 18-летний Эмиль Бернар: оба сблизились с Винсентом, несмотря на разницу в возрасте. Впоследствии Бернар вспоминал, что Ван Гог «пробыл в мастерской Кормона два месяца и завоевал репутацию заядлого бунтаря. Он писал за один сеанс по три этюда, утопающих в густо наложенной краске, начинал все сначала на новых холстах, рисовал модель во всевозможных ракурсах, в то время как другие ученики, за его спиной насмехавшиеся над ним, тратили по неделе на тупое копирование одной ноги». Бернар сам тоже был бунтарем и позволял себе вызывающие проказы – например.
раскрасил яркими полосами выцветший серый парус, поставленный Кормоном в качестве модели. Рассерженный Кормон отказался заниматься с Бернаром Вскоре покинул студию и Ван Гог: брат устроил ему мастерскую – и он начал работать в ней самостоятельно. Теперь он мог наконец-то вволю общаться с художниками, да еще с такими, которые были один другого талантливее. Он бывал у Лотрека, познакомился с Сёра, Синьяком, Гогеном. «Папаша Писсарро» посвятил Ван Гога в секреты импрессионистской и пуантилистской техники, сам же был поражен «Едоками картофеля».
К сожалению, парижский период меньше всех других освещен в письмах Ван Гога – по той простой причине, что брат жил теперь вместе с ним и отпала надобность в переписке. Винсент писал Тео только во время кратких отлучек Тео из Парижа; кроме того, писал (сравнительно редко) матери и сестре Виллемине, а также своему знакомому, английскому живописцу Ливенсу. В этих письмах он далеко не так подробен и откровенен, как в переписке с братом.
Но парижские картины Ван Гога (а их осталось более двухсот) достаточно говорят сами за себя и рассказывают об их создателе.
Первым многозначительным событием было, конечно, знакомство с импрессионизмом и импрессионистами. С первого взгляда импрессионистская живопись почти разочаровала Ван Гога, показалась ему анемичной по цвету и вялой по рисунку, но только с первого взгляда. Очень скоро он ее полюбил, особенно пейзажи Клода Моне и обнаженных женщин Дега, хотя и не почувствовал себя обращенным в импрессионистскую веру. Он всем интересовался в Париже – и ничего не принимал безусловно, предпочитая идти собственным путем, уже давно в общих чертах намеченным. Для этого он «брал свое там, где его находил». Живопись импрессионистов, дивизионизм Сёра и Синьяка, живопись Монтичелли – своеобразного и обособленного французского художника, писавшего густыми мазками, сверкающими, как драгоценные камни, и, наконец, японские цветные гравюры давали ему вдохновляющие стимулы. Ван Гог почувствовал, что для него настало время обратиться к цвету – чистому, светлому и сияющему, исполненному поэзии. Мы помним, что он мечтал об этом и раньше, в Нюэнене.
В Париже, за два года, он написал огромное количество светлых пейзажей и еще больше – букетов цветов. Цветы он писал безостановочно: алые маки, голубые васильки, оранжевые лилии на синем фоне, маргаритки и анемоны в ярко-голубой вазе, пурпурные георгины на желтом фоне, розовые пионы, лиловая и белая сирень… Кто бы мог думать, что у Ван Гога такая страсть к цветам?.. Впрочем, он не так уж сильно их любил. Он преследовал в данном случае
определенную задачу: «приучить себя к иной, не серой шкале красок», «добиваясь не серой гармонии, а интенсивного цвета». Это была его «гимнастика».
А какие пейзажи!.. Как мало они похожи на задумчивые и строгие ландшафты Дренте и Нюэнена. Теперь это оргия переливающегося, искристого цвета. Берега Сены в летний день – свет и движение облаков, переливы реки, отражающей небо и берег, переданные мазками голубого, желтого, розового, зеленоватого. Зеленая роща с бесчисленными золотыми бликами солнца, проникающими сквозь листву. Зеленая волнующаяся рожь и жаворонок в синем небе. Бульвар Клиши – легкий, мерцающий, сиреневый.
По первому впечатлению эти пейзажи, солнечные и воздушные, кажутся импрессионистическими: такую вещь, как «Берега Сены», мог бы написать Писсарро или Сислей. Но от внимательного взгляда не ускользнет и различие. Не говоря уж о том, что полотна Ван Гога, даже самые радостные, всегда более напряжены и тревожны, чем у классиков импрессионизма, – у него другой характер красочной фактуры, другое понимание роли мазка. У импрессионистов их мазки-«запятые» – скользящие, порхающие: они призваны передать вибрацию воздушной среды, эффекты света, цветных рефлексов. Ван Гог тоже стремится к этому, но он не отказывается от манеры «рисовать кистью» – его мазки более плотны
и энергичны и идут по форме предмета: их направление соответствует и форме, и движению ее в пространстве. Если форма круглится – закругляются и мазки, если дорога уходит вдаль (например, в пейзаже «Вид на Монмартр»), то мазки подчеркивают это удаляющееся движение, «бегут» вместе с дорогой.
Пейзажи Моне, Писсарро, Сислея предстают перед нами как вереницы прекрасных мгновений жизни природы, летучих мгновений, каким-то чудом оставленных на полотне. У Ван Гога даже в его наиболее импрессионистических парижских картинах ощущение мгновенности подчинено ощущению длительности – рассказу о том, как протекает жизнь природы.
Возможно, под влиянием дивизионизма Сёра и Синьяка Ван Гог стал применять более раздельные, короткие и отрывистые мазки, иногда даже точечные, но и тут его манера оставалась независимой и самобытной. В отличие от дивизион истов, у которых мазки строго однотипны (точки или маленькие прямоугольники), он бесконечно варьирует форму мазка и иногда придает ей предметное значение; так, в картине солнечной рощи мазочки ярко-желтые, янтарной россыпью усеивающие зеленый фон, изображают собой те яркие пятна света, которые сеет луч солнца, проникающий сквозь кроны деревьев. Можно было бы подписать под этой картиной стихи Ростана:
О Солнце!.. Там, где тень от лип густа и ароматна,
Кидаешь ты такие пятна,
Что жалко мне ступать по ним.
Итак: цветы и солнечные пейзажи… Они были необходимы палитре Ван Гога, но это не значит, что он забыл о своих прежних сюжетах. Он только отложил их, отчасти вынужденно. В Париже он не мог наблюдать и писать крестьян, а профессиональные натурщики были ему и недоступны по цене, и гораздо менее интересны. «Что до моей собственной работы, то у меня не было денег на натурщиков; в противном случае я целиком посвятил бы себя работе над фигурой», – писал он из Парижа Ливенсу. А в другом письме – к сестре: «Надеюсь, что позже, когда я смогу найти подходящие модели для своих фигур, я еще докажу, что способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы». В этом же письме, написанном в середине 1887 года, то есть уже после полутора лет жизни в Париже, он делает такое признание: «О своей работе я такого мнения: лучшее из того, что я сделал, это, в конечном счете, картина, которую я написал в Нюэнене, – крестьяне, едящие картофель. После нее у меня не было возможности нанимать натурщиков, зато я успел глубже вникнуть в вопросы цвета».
Кроме букетов цветов, он писал и другие натюрморты, в том числе опять старые башмаки, которым умел придавать такую невиданную выразительность; на этот раз он писал их на синем фоне. Писал также натюрморты с лимонами, с яблоками и натюрморты, составленные из книг: живописно разбросанные по столу, на фоне ковра, французские романы в желтых, розовых, синих и коричневых обложках; рядом – роза в стакане. Это дань признательности Ван Гога французской литературе – он был страстным книголюбом, поклонником Золя, Доде, Мопассана, Гонкуров.