Текст книги "Тургенев"
Автор книги: Николай Богословский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Видимо, и тут молодость Тургенева еще не позволяла ему развернуться, проявить свой дар рассказчика, завладеть вниманием общества: «Я ходил туда, – замечает он, – молчать, разиня рот, и слушать».
Эти вечера у Фроловых, посещения театров и концертов, верховые прогулки в окрестностях и просто прогулки по городу несколько скрашивали оторванность от родины и от близких сердцу людей.
Если бодрость духа начинала изменять ему, он шел в концерт, в театр и почти всегда возвращался оттуда как бы возродившимся: так велика была власть искусства над ним. Музыка и театр сделались истинной потребностью для него – он слушал оперы Глюка, Моцарта, Беллини, симфонии и квартеты Бетховена, смотрел драмы Шекспира, Шиллера, и целительная сила искусства смиряла безотчетную тревогу, развеивала грусть, временами им овладевавшую.
Как-то в письме к матери он высказал жалобу на то, что она не сумела заставить его в детстве заниматься музыкой; уж лучше бы наказывала и насильно заставляла играть, зато как счастлив был бы он теперь…
В осенние дни, когда легкие морозцы сменялись оттепелью и туманами, а серые тучи, словно в раздумье, блуждали по небу, он отправлялся прямо из университета бродить по Унтерденлинден, вдоль которого тянулись дома богачей, кондитерские, рестораны и магазины. Еще засветло зажигали фонари, и ожерелья бледных огней, убегавших вдаль в сизом тумане, придавали бульвару какой-то волшебный вид.
Незаметно подошла зима, а с нею начались в Берлине рождественские карнавалы, ярмарки, балы.
В сочельник на площадях появились палатки и балаганы, в которых продавали подарки: пряники, игрушки, гребешки, табакерки, картинки, молитвенники, трубки всех сортов и видов.
По улицам, торопясь, бежали ребятишки с коньками в руках кататься на реке Шпрее. Колокольчики звенели беспрестанно. Маршировали солдаты под музыку на дворцовой площади.
Как забавно было смотреть на Schlittenfahrt – катанье на санях, в подражание русским. Все русское было вообще тогда здесь в моде. И казалось кавалерам, сидящим в саночках с дамами, что вихрем несутся они на настоящих русских санях, запряженных тройкой лошадей. Кто-то из катающихся для полноты иллюзии усадил на передок повозки декоративного ямщика с наклеенной бородой и заставил скакать впереди повозки «казачка», что привело в неподдельный восторг женщин, глазевших на Schlittenfahrt. «Sieh doch! Da kommen die Russen! Schön! Wunderschön!» [11]11
«Смотрите! Вот едут русские! Как красиво! Великолепно!»
[Закрыть]– кричали они.
Но разве похоже это на настоящую русскую зиму с буйным ветром, с серебристой снежной пылью, со скрипом полозьев на крепком снегу? Нет, не увидишь здесь широкоплечего ямщика в тулупе, с обмерзшими усами и бородою, покрытой инеем…
И вдруг так ясно встают перед глазами то Красная площадь с ее извозчиками и каретами, с Лобным местом, с Кремлевской стеной и чудным Василием Блаженным, то Петербург с золотою шапкой Исаакия и шпилем Петропавловской крепости, то родное Спасское, уснувшее под снежным покровом…
Несмотря на то, что Тургеневу шел уже двадцать первый год, в нем было еще много детского.
Грановский рассказывал знакомым, что не раз случалось ему, когда он заходил в Берлине к Ивану Сергеевичу, заставать такую картину: Тургенев увлеченно играет с Порфирием картонными солдатиками, которых они поочередно опрокидывают друг у друга. Развлекался еще он и тем, что привязывал к хвосту котенка бумажку, чтобы полюбоваться, как тот прыгает, силясь схватить ее.
Делалось все это между занятиями философией, историей, языками. Книги в сторону – и пошла потеха…
Варвара Петровна раскаивалась, что позволила сыну таким молодым уехать за границу. Она винила себя за то, что отпустила с ним Порфирия, из которого сын сделал вместо слуги компаньона. Мотают попусту деньги вместе, а проку не видно. За этим и не нужно было ехать за границу. Обманулась… обманулась!.. «Зачем ты поехал, зачем я тебя посылала?»
Почти в каждом письме упрекала она сына за расточительность и необдуманные издержки. Он предпочитал порою отмалчиваться, не писать ей вовсе. В ответ на этот молчаливый протест Ивана Сергеевича нашлось у нее жестокое средство – она известила сына, что если он не станет своевременно писать ей, то нести наказание за это будет ни в чем не повинный крепостной мальчик Николашка. О, как хорошо знала она сердце сына!..
«Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, но ты должен сказать Порфирию: «Я нынешнюю почту не пишу к мамаше». Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно: «Иван Сергеевич, де, здоров», – и более мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! – ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого… что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости».
Весною 1839 года пришло от Варвары Петровны письмо, при чтении которого у Ивана Сергеевича похолодело сердце – дом спасений сгорел и обрушился. Да! Да! Да! Спасское сгорело… Уцелел только флигель, в котором жил дядюшка.
Случилось это, как потом много раз рассказывали Ивану Сергеевичу, 1 мая, вечером, около десяти часов.
Жена кучера Алексея, женщина беспокойная и суеверная, решила окурить чертополохом отелившуюся свою корову – от дурного глаза. Окуривая, она не заметила, как тлевший уголек упал в солому. С этого и началось. После ее ухода загорелась закута.
Оттуда пламя вырвалось и перекинулось на другие дворовые строения, а потом с одного из них огонь забросило ветром на левое крыло господского дома, где в это время собирались ужинать. В Спасском гостил тогда старший сын Варвары Петровны, Николай Сергеевич, служивший ремонтером. По дороге в Лебедянь на ярмарку он заехал повидаться с матерью и намеревался в эту же ночь следовать дальше.
Буфетчик Антон Григорьевич уже накрыл на стол, но через несколько минут вошел с корзиной и начал класть в нее обратно серебро – ножи, вилки, ложки.
– Что ты делаешь, Антон? – спросила Варвара Петровна в крайнем изумлении. – Ты пьян?
– Никак нет, сударыня, кушать нельзя-с…
– Как нельзя?
Антон не успел еще ответить барыне, как ей все уже стало ясно – искры сыпались дождем на сад, и зарево осветило все вокруг.
– Боже мой! Мы горим! – крикнула Варвара Петровна.
В эту минуту вбежал Николай Сергеевич.
– Maman, мы горим! Берите деньги, бриллианты, все ценное!..
Из горевшего дома слуги поспешно выносили кресла, диваны, зеркала, сервизы китайского и севрского фарфора, серебро, картины, фамильные портреты. Много всего было вынесено, но сколько поломали, перебили, разграбили…
Огонь бушевал до полуночи, пока от господского дома почти ничего не осталось.
В письме Варвара Петровна умоляла сына приехать как можно скорее, сообщая, что высылает две тысячи рублей ассигнациями на дорогу и будет ждать его к Петрову дню. «Вся моя дворня погорела до того, что рубашек не вытащили… Нечем, совсем нечем наготы прикрыть. Надо построить, одеть, все погорели и дочиста. Итак, на пепелище, до сих пор еще дымящемся… Ружье твое цело. А собака твоя очумела…»
ГЛАВА VI
НА РОДИНЕ. ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ. ОТЪЕЗД В ИТАЛИЮ
Отъезд Ивана Сергеевича из Берлина затянулся: он выехал в Россию лишь в конце лета. В Спасском он прожил около трех месяцев и поздней осенью, простившись с полуразрушенным родным гнездом, отправился в Петербург, намереваясь оттуда снова уехать за границу.
В Петербурге Тургеневу посчастливилось дважды увидеть любимого своего поэта Лермонтова: один раз в великосветском салоне, другой – на маскараде в Дворянском собрании.
Имя Лермонтова вошло тогда в славу. На него смотрели как на преемника Пушкина. Свет, падкий до всего, что обретало шумную известность, стремился втянуть поэта в свою среду, приручить его и обезвредить. Но Лермонтов хорошо знал цену этой бездушной и бесчувственной среде; он тяготился ею.
В начале 1839 года, по возвращении с Кавказа, поэт с горькой иронией писал М. А. Лопухиной о том, что в столице мода на него и что его наперерыв отбивают друг у друга. «Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом… Я возбуждаю любопытство, передо мною заискивают, меня всюду приглашают… Дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались знаменитые люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев; да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы…»
Одною из таких дам и была княгиня Шаховская, в салоне которой в последних числах декабря 1839 года Тургенев впервые увидел Лермонтова.
Только человек, остро почувствовавший внутреннюю драму поэта, задыхавшегося в тесной сфере, куда его втолкнула судьба, мог так отчетливо и зримо передать позднее и необычный внешний облик Лермонтова и его манеру держаться в обществе, рассчитанную на то, чтобы казаться не таким, каким он был на самом деле.
Встреча была мимолетной и беглой. Но в том и заключается особая сила восприятия, свойственная только большим художникам, что из виденного они навсегда сохраняют в памяти самое главное.
Рассказ Тургенева предельно краток, но на мгновение Лермонтов встает в нем как живой.
«У княгини Шаховской, – пишет Тургенев, – я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня М. П. [12]12
Эмилия Мусина-Пушкина, к которой обращено полушутливое стихотворение Лермонтова:
Графиня Эмилия —Белее, чем лилия,Стройней ее талин На свете не встретится,И небо Италии В глазах ее светится…
[Закрыть]… На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток – и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш – у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ…»
Тургенев не слышал, о чем говорил Лермонтов со своими собеседниками, он только видел, что их развеселила какая-то шутка, что они смеются чему-то, смеется и Лермонтов, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывает их обоих, и, должно быть, их тяготит в эту минуту тяжелый взгляд его больших и неподвижных глаз.
Эта маленькая сценка и этот беглый набросок портрета Лермонтова передают как нельзя лучше то чувство скуки и томления, которое испытывал поэт в светском кругу. Объясняя Лопухиной, почему он так охотно пустился в «большой свет», Лермонтов замечает: «Эта новая опытность полезна в том отношении, что дала мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня будет средство отомстить; нигде ведь нет столько пошлого и смешного, как там».
В ночь под новый, 1840 год Тургенев снова встретил поэта на балу в Дворянском собрании.
Он видел, что здесь Лермонтову «не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки, одна маска сменяла другую, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, – говорит Тургенев, – что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…»
Как раз на этом маскараде Лермонтов вызывающе дерзко говорил с двумя высокопоставленными дамами, из которых одна была в голубом домино, а другая – в розовом.
Слух об этом инциденте дошел до Бенкендорфа и вызвал резкое недовольство шефа жандармов поведением поэта.
Появление в январском номере журнала «Отечественные записки» стихотворения «Как часто пестрою толпою окружен», где Лермонтов запечатлел как раз эту новогоднюю ночь, еще более восстановило Бенкендорфа против Лермонтова. Каждое слово этого стихотворения дышало нескрываемой ненавистью к высшему обществу:
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Над головою поэта уже сгущались тучи, и час его гибели близился день ото дня…
Читая в «Отечественных записках» это стихотворение, Тургенев отчетливо припомнил, конечно, обстановку, в которой оно рождалось.
Спустя недели две после новогоднего бала Тургенев стал собираться в дальнюю дорогу. Попутчиком его на этот раз был П. И. Кривцов. «Я покидаю Петербург. – писал Кривцов брату, – в компании с Иваном Тургеневым, который едет со мною в Рим и пробудет там месяц; затем он проедет по Италии и возвратится в Берлин – заканчивать свои занятия. Это человек образованный и умный, но настоящий Ленский, студент геттингенский».
Что-то действительно роднило молодого Тургенева с Ленским. Романтическое брожение, смутные порывы, робость, задумчивость – вот черты, которые он и сам отметил тогда в себе.
С Кривцовым провел он много дней в пути: они ехали в кибитке по снежным равнинам России в суровые январские морозы, сковавшие все вокруг.
Спутник Ивана Сергеевича приходился ему дальним родственником. Этот себялюбивый, ловкий карьерист, служивший советником посольства, был очень горд только что полученным от двора новым назначением – «заведовать» русскими художниками в Италии.
Он так наскучил в дороге Ивану Сергеевичу разговорами о своих служебных успехах, что тот изменил намеченный план поездки и, решив избавиться от своего попутчика, задержался в Вене на несколько дней.
ГЛАВА VII
РИМ. СБЛИЖЕНИЕ С Н. СТАНКЕВИЧЕМ. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ИТАЛИИ И ШВЕЙЦАРИИ
В Рим Тургенев приехал в разгар весны. Скоро здесь появился и Станкевич, проведший эту зиму во Флоренции.
Здоровье его резко ухудшилось – черты лица обострились, стали жестче, сухой изнурительный кашель мешал ему говорить; тень близкой смерти уже легла на его впалые щеки… Но по-прежнему он был полон интереса ко всему окружающему, по-прежнему влекли его к себе искусство, философия, театр, литература.
Здесь Тургенев и Станкевич видались почти каждодневно и сошлись гораздо теснее, чем в Берлине.
Друзья нашли радушный прием в семействе отставного гусарского полковника Ховрина, путешествовавшего по Италии с женой и дочерьми.
У Ховриных собиралось много народу. Кроме Станкевича, Тургенев постоянно встречал здесь его друга Ефремова, будущего доктора философии и преподавателя Московского университета, художника Маркова, впоследствии профессора живописи, поляка Брингинского, превосходного музыканта, дружившего с Листом. Брингинский тоже был болен чахоткой, и дни его были сочтены. Он знал это, но на его умном, энергичном лице нельзя было заметить и тени уныния. Может быть, это поразительное самообладание Брингинского особенно привлекало к нему Станкевича. Тургенев заметил, что они очень симпатизировали друг другу.
Часто приходил сюда немецкий художник Рунд, у которого Тургенев вознамерился брать уроки рисования. Наклонность к рисованию, проявлявшаяся у Тургенева и прежде, пробудилась в Риме с новой силой. Ховрины рассказывали Станкевичу, что Иван Сергеевич однажды весь вечер проговорил у них о живописи и о своей страсти к ней. Станкевич, находивший Тургенева талантливым рисовальщиком, нередко предлагал ему различные сюжеты и забавлялся его карикатурами. Особенно смеялся он над карикатурой, изображавшей свадьбу Маркова и старшей дочери Ховрина – Александры, прозванной друзьями Шушу. На рисунке этом Тургенев изобразил себя держащим венец над Марковым.
Александре Ховриной шел семнадцатый год. Эта миловидная, живая и остроумная девушка втайне была влюблена в Станкевича.
Тот отвечал ей дружеским чувством, но сердце его принадлежало другой.
Он охотно проводил время с Шушу, догадываясь, может быть, об ее тайне, читал ей стихи Пушкина, Шиллера, Гёте, играл с нею на рояле в четыре руки.
Марков и Тургенев оба были неравнодушны к Шушу и с воодушевлением говорили об ее красоте. Художник рисовал ее, Тургенев писал ей стихи:
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч,
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной.
И движется – и в радости и в горе —
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна:
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как та луна.
Прошло много времени, и в конце пятидесятых годов, создавая «Дворянское гнездо», Тургенев вернулся мысленно к той поре, когда он увлекался Александрой Ховриной. Юношеское его стихотворение ожило в этом романе.
Паншин говорит Лизе Калитиной: «Я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите я вам спою?» И он поет, аккомпанируя себе на фортепьяно, все три строфы романса «Луна плывет высоко над землею».
Спеша использовать каждый час пребывания в Риме, друзья почти ежедневно совершали длительные прогулки. Они осматривали древние памятники Рима, бродили по его окрестностям, заходили в таверны…
Правда, переменчивая погода мешала порою спокойно наслаждаться обозрением сокровищ Вечного города. Весна в тот год выдалась в Риме необычайно дождливая и не слишком радовала теплом. Редко выпадали безоблачные дни с той чудесной ясностью тонкого голубого воздуха, забыть который не может человек, побывавший в Риме.
Хотя Станкевичу нелегко давались далекие прогулки и бесконечные осмотры музеев, древних храмов, картинных галерей и дворцов, он ни за что не хотел отставать от других. Почти все достопримечательности Рима – необъятную громаду Колизея, развалины Форума, Капитолий, величественный храм Петра, Ватиканский дворец с его сотнями залов, часовен и комнат, с обширнейшим музеем скульптуры и живописи, галерею Барберини, знаменитые катакомбы, виллу Боргезе, гробницу Сципионовой фамилии – почти все это Тургенев осматривал в обществе Станкевича и с жадным вниманием слушал рассуждения старшего друга о древнем мире, о философии, поэзии, о живописи и ваянии.
Останавливались ли они перед «Форнариной» Рафаэля или перед фресками его учеников, перед колоссальной статуей Моисея Микельанджело или перед картинами Гвидо Ренн, – о каждом из этих произведений Станкевич судил умно и глубоко. Удивительны были не столько даже начитанность его и редкостное знание предмета, сколько своеобразие и тонкость подхода к произведениям искусства. Все, что он говорил о них, «было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости».
Иногда они оставляли город, чтобы полюбоваться его окрестностями, этими живописно дикими, покинутыми римскими полями, по которым разбросаны там и тут руины древних храмов и гробниц. Печать невыразимо строгого спокойствия лежала здесь на всем, воскрешая в памяти предания старых времен, напоминая виденные в детстве картинки, изображавшие римских пастухов с длинными посохами в руках.
Побывали они и в дальних предместьях Рима – в Альбано и Фраскати, откуда открывался прекрасный вид на Вечный город.
Отзвуки римских впечатлений 1840 года ожили много лет спустя в рассказе Тургенева «Призраки».
Приближалось время отъезда из Италии. Прежде чем покинуть ее, Тургенев отправился на несколько дней в Неаполь и в Сорренто, на родину Торквато Тассо. Красота Неаполитанского залива, тона темно-голубого неба, разлитая вокруг нега напомнили ему слова Гёте об этом городе: «Кто хоть раз побывал в Неаполе, тот уже не может считать себя несчастным».
Не прошла бесследно и эта поездка для его творчества. В поэме «Параша», которую Тургенев напишет через три года, он даст картину летнего дня в Неаполе:
Сверкает море блеском нестерпимым,
И движется, и дышит, и молчит…
С жадностью прислушивался Тургенев в неаполитанской гавани к разговорам простых людей, собиравшихся в небольшие кружки и толковавших о своих делах или забавлявшихся пением и импровизациями…
В рассказе «Переписка» Тургенев передал настроение, которым был охвачен весною 1840 года. «Я вспомнил, – пишет он, – свое пребывание в Неаполе… май только что начинался; мне недавно минуло двадцать два года… Я скитался один, сгорая жаждой блаженства, и томительной, и сладостной, до того сладостной, что она сама как будто походила на блаженство… Что значит молодость! Помню, раз я ночью поехал кататься по заливу. Нас было двое: лодочник и я… Что это была за ночь и что за небо, что за звезды, как они дрожали и дробились на волнах… На рейде стоял французский линейный корабль. Он весь смутно рдел огнями; длинные полосы красного цвета, отраженье озаренных окон тянулись по темному морю. Капитан корабля давал бал. Веселая музыка долетала до меня редкими приливами; особенно помню я трель маленькой флейты среди глухих возгласов труб; она, казалось, порхала, как бабочка, вокруг моей лодки. Я велел грести к кораблю; два раза объехал его кругом. Женские очертания мелькали в окнах, резво проносимые вихрем вальса… Я велел лодочнику пуститься прочь, вдаль, прямо в темноту… Помню, звуки долго и неотвязно гнались за мною».
Одинокая молодость, жажда любви, тоска немых стремлений – все это говорило о смутном душевном состоянии романтически настроенного юноши.
Такою же страстной, глубокой грустью окрашен рассказ «Три встречи», где с замечательной поэтической силой дана картина южной итальянской ночи.
Недаром Некрасов по прочтении этого рассказа говорил Тургеневу: «Ты поэт более, чем все русские писатели после Пушкина, вместе взятые. И ты один из новых владеешь формой».
После поездки в Неаполь Тургенев за две недели побывал во многих городах Италии: в Ливорно, в Пизе, в Генуе. Проехал все королевство Сардинское, останавливался на Лаго Маджиоре…
Деньги у него были на исходе – надобно было экономить, чтобы добраться до Берлина. Поэтому по Швейцарии он решил путешествовать не в качестве иностранного туриста, а как простой пешеход. Он отказался от услуг гида, купил себе блузу, ранец, палку и, приобретя карту, отправился пешком в горы. Этот способ путешествия действительно оказался не только более приятным, но и более экономным. Тургенев рассказывал потом друзьям, что в то время, как наверху в гостиницах какой-нибудь англичанин платил за обед втрое дороже, он ел внизу то же самое за один или полтора франка, причем обед подавали ему скорее, чем богачу-англичанину.
После мягких, нежных линий и красок Италии причудливо нагроможденные скалы и утесы, ущелья и пропасти, ледники и бледно-зеленые озера производили впечатление дикого величия.
Тургенев уже не вспоминал о том, как беззаботно пролетела весна в Риме в кругу друзей и в обществе милой сердцу Шушу. Теперь на него напала какая-то байроническая тоска, бывали даже минуты, когда ему казалось, что он, не задумываясь, расстался бы с жизнью: такой ненужной и жалкой представлялась она ему иногда.
В одном из стихотворений в прозе последнего периода, вспоминая об этих днях своей молодости и раздумывая над причинами своего тогдашнего состояния, Тургенев писал: «Я жил тогда в Швейцарии. Я был очень молод, очень самолюбив и очень одинок. Мне жилось тяжело и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Все на земле мне казалось ничтожным и пошлым, и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» – думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу, что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред – моим героем…»
Слабое знакомство с жизнью, незнание ее, уязвленная гордость, неудовлетворенное самолюбие, одиночество, брожение крови – вот истоки неглубокого, «возрастного» пессимизма, отмеченные в этой любопытной автобиографической миниатюре, приоткрывающей завесу над внутренним миром двадцатидвухлетнего юноши.
Пройдет еще несколько лет, и многое в нем коренным образом изменится, иное исчезнет без следа, другое приобретет новую окраску, и сам он потом с удивлением будет взирать на свое прошедшее, полное романтических странностей и причуд…
Путешествие Тургенева шло к концу. В середине мая он приехал на родину Гёте – во Франкфурт-на– Майне. Средства его почти совсем истощились, в день прибытия туда у него оставалось ровно столько денег, сколько нужно было, чтобы добраться до Берлина. Железных дорог тогда было еще очень мало – туристы разъезжали в дилижансах.
Тургенев взял место в бейвагене; но дилижанс отходил только в одиннадцатом часу вечера. Времени оставалось много. Пообедав в гостинице, он отправился бродить по городу, посетил дом Гёте у Оленьего оврага, долго гулял по берегу Майна, размышляя о том, что многие русские путешественники по чужим краям, в сущности, мало знакомятся с ними; они видят города, здания, лица, одежды людей, горы, поля, реки и не вступают в живое соприкосновение с народом, среди которого странствуют. «Для них имена городов, исторических лиц и событий остаются одними именами, и как арестант в «Мертвых душах» довольствовался замечанием, что в Весьегонске тюрьма почище будет, а в Царевококшайске еще почище, так и туристы наши только и могут сказать, что Франкфурт город побольше будет Нюрнберга, а Берлин еще побольше».
Размышляя так, Тургенев бродил по тесным и темным улицам города, с неровными булыжными мостовыми, пока не очутился в шестом часу вечера усталый на одной из самых незначительных улиц Франкфурта. Эту улицу он долго потом не мог забыть.
В кондитерской, куда зашел выпить стакан лимонаду, увидел он дочь хозяйки, девушку необыкновенной красоты. Она взволнованно попросила его помочь привести в чувство ее брата, лежавшего в глубоком обмороке.
Встреча с этой девушкой и неожиданно охватившее его чувство нежной влюбленности, потушить которое ему удалось потом только поспешным отъездом, послужили через тридцать лет основой для повести «Вешние воды».
Позднее он рассказывал об этом одному из своих заграничных знакомых, добавляя, что в повести он изменял подробности и перемещал их, потому что не мог и не хотел «слепо фотографировать»…