355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Богословский » Тургенев » Текст книги (страница 3)
Тургенев
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:31

Текст книги "Тургенев"


Автор книги: Николай Богословский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)

Имя Белинского с той поры запало в сознание юноши, не предполагавшего тогда, конечно, какую большую роль сыграет в его жизни впоследствии личная близость с великим критиком.

Тургеневу не исполнилось еще и восемнадцати лет, когда в «Журнале министерства народного просвещения» появилось его первое печатное произведение– небольшая критическая статья, написанная «в виде пробы пера» о книге А. Н. Муравьева «Путешествие к святым местам».

После этой статьи он очень долго не возвращался к критическому жанру, писал главным образом стихотворения, поэмы, работал над переводом «Отелло», «Короля Лира» и «Манфреда»; переводами этими он сам остался очень недоволен и потом уничтожил их.

Плетнев, которому Тургенев не без робости вручил однажды драму «Стено», подверг ее разбору, по заведенному на факультете обыкновению, не называя при этом, разумеется, фамилии автора. Он сказал, что все в этой драме преувеличено, неверно, незрело. Метрика стиха соблюдена далеко не везде. И если в ней и есть что-нибудь порядочное, то разве некоторые частности, очень немногочисленные.

Выходя после лекции из университета, профессор увидел на улице Тургенева. Благодушно пожурив его, он прибавил, однако, что в нем «что-то есть».

Ободренный этими словами, Тургенев принес вскоре Плетневу несколько стихотворений, из которых тот отметил два – «Вечер» и «К Венере Медицейской» – как наиболее удачные. Профессор подал начинающему поэту надежду, что стихотворения его, может быть, удастся напечатать [8]8
  Плетнев действительно напечатал эти стихотворения в 1838 году в «Современнике», издание которого перешло к нему после смерти Пушкина.


[Закрыть]
, и пригласил его прийти к нему на литературный вечер.

Тургенев долго потом не мог простить себе, что, замешкавшись дома, явился к Плетневу с некоторым опозданием. В передней профессорской квартиры он столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул:

– Да! Да! Хороши наши министры! Нечего сказать! – засмеялся и вышел.

Тургенев успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Это был тот, кого Иван Сергеевич привык считать чем-то вроде полубога… Это был Пушкин.

Тургенев никогда прежде не видел Пушкина и не сразу понял, кто только что был перед ним. Горькое чувство охватило Ивана Сергеевича, когда все разъяснилось.

Правда, вскоре судьба отчасти вознаградила его – ему довелось опять увидеть Пушкина, на этот раз – на утреннем концерте в зале Энгельгардта, совсем незадолго до роковой дуэли. То была самая мучительная и трудная полоса в жизни поэта.

«Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню, – говорит Тургенев, – его смуглое, небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых, крупных зубов, висячие бакенбарды, темные, желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу и невольно повторял про себя:

 
Недвижим он лежал… И странен
Был томный мир его чела…»
 

Не в связи ли с гибелью Пушкина зародился у Тургенева в феврале 1837 года замысел так и оставшегося нам неизвестным произведения, озаглавленного «Наш век»?

Смерть поэта, подготовленная светской чернью, двором и приспешниками царя, вызвала глубокое возмущение передовой части русского общества. Не созвучно ли было упомянутое произведение Тургенева лермонтовскому стихотворению на смерть поэта?

Тургенев сам говорит, что «Наш век» был написан им «в половине февраля, в припадке злобной досады на деспотизм и монополию некоторых людей в нашей словесности».

Может быть, слух о наказании, понесенном Лермонтовым за его «непозволительные стихи», – а Тургенев не мог об этом не знать – заставил автора «Нашего века» уничтожить свое сатирически-обличительное произведение вскоре же после того, как оно было написано.

Разговоры, которые велись в тот вечер в гостиной Плетнева малоизвестными литераторами, показались Тургеневу совершенно бесцветными, лишенными глубины и живости. Касались они слегка литературы, а более всего светских и служебных новостей.

Один из гостей Плетнева привлек к себе особенное внимание Тургенева. Одетый в старомодный сюртук, он скромно сидел в стороне, не вмешиваясь в общий разговор, хотя внимательно прислушивался к нему. Это был поэт Кольцов. Глубокий ум, светившийся в его глазах, придавал неуловимую прелесть его простому лицу, похожему на сотни русских лиц.

Хозяин дома обратился было к Кольцову с просьбой прочитать свои стихи, но поэт так растерянно и смущенно посмотрел на него, что Плетнев не решился повторить свою просьбу.

Ближе к полночи, когда почти все гости уже удалились, Тургенев вышел в переднюю вместе с Кольцовым и предложил довезти поэта до дому.

Дорогой они разговорились, и Тургенев спросил его, отчего он отказался читать свои стихи.

– Что же это я стал бы читать-с, – с досадой ответил Кольцов, – тут Александр Сергеевич только что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!

Слова эти были проникнуты таким благоговением перед Пушкиным, что Тургенев и сам почувствовал неуместность своего вопроса.

Когда сани остановились на углу улицы, где жил Кольцов, тот вышел из саней, застегнул поспешно полость и. кутаясь в худую шубенку, исчез в ночной морозной мгле.

ГЛАВА IV
ОТЪЕЗД ЗА ГРАНИЦУ

Варвара Петровна не сразу согласилась отпустить сына в чужие края, куда он давно уже мечтал отправиться для завершения образования.

– Пойми же, – говорила она ему, – я буду несчастной без тебя.

На младшего сына, Сергея, Варвара Петровна смотрела, как на крест, ниспосланный свыше, – он был от рождения калекой, паралитиком, и когда на шестнадцатом году жизни умер, она пожалела его, поплакала, но и вздохнула с облегчением. В первенце, Николае, которым Варвара Петровна гордилась, как и Иваном, она не чувствовала мягкости и доброты, свойственных ее любимцу. Ими он умел покорять даже и ее непреклонную волю. Воспитанница Варвары Петровны, Житова, выросшая в доме Тургеневых, нередко бывала свидетельницей того, как ее покровительница, не переносившая возражений с чьей бы то ни было стороны, уступала иногда лишь Ивану Сергеевичу. «При нем она была совсем иная; и потому в его присутствии все отдыхало, все жило. Его редких посещений ждали как блага. При нем мать не только не измышляла какой-нибудь вины за кем-либо, но даже и к настоящей вине относилась снисходительнее; она добродушествовала как бы ради того, чтобы заметить выражение удовольствия на лице сына».

«Все заключается у меня в вас двух, – писала Варвара Петровна Ивану Сергеевичу. – Я не имею ни сестер, ни братьев, ни матери, ни тетки, никого, ни друзей… Вы… вы… и вы, с братом. Я вас обоих люблю страстно, но – различно. Ты мне особенно болен… Ежели я могу объяснить примером. Ежели бы мне сжали руку – больно; а ежели бы мне наступили на мозоль, – нестерпимо».

В шутку, ласкательно она называла своего Ванечку доченькой. «Ма fille, – говорила она. – Ма Jeanette!»

И чем старше становился сын, тем больше она привязывалась к нему, тем сильнее проявлялось ее постоянное беспокойство за него. Особенно обострилось это чувство у Варвары Петровны после того, как летом 1837 года Иван Сергеевич, приехав в Спасское на каникулы, упал однажды с беговых дрожек и сломал себе руку. Случилось это в поле; крестьяне, косившие поблизости, подоспели на помощь, сделали перевязь из пояса и повели пострадавшего домой. Варвара Петровна, нетерпеливо поджидавшая возвращения сына с прогулки, в ужасе отпрянула от окна, увидев, что на дрожках въехал во двор не Иван Сергеевич, а какой-то крестьянин и что сын с трудом бредет следом в сопровождении поселян.

С тех пор безотчетный страх охватывал ее всякий раз, если она долго не получала писем от сына. Воображению ее рисовались разные ужасы: опять упал и сломал себе ногу или руку, а может быть, опасно болен или уже нет его на свете… И никто не мог урезонить Варвару Петровну, рассеять ее опасения. Так и тянулось тоскливо и мучительно время – дни без пищи, ночи без сна, пока не подадут ей долгожданное письмо.

Но разговоры о поездке неизменно возобновлялись, и постепенно Варвара Петровна стала сдаваться. Доводы сына о необходимости продолжать образование в Берлинском университете нельзя было не признать разумными. Правда, она полагала, что по-русски Иван учен довольно Но ведь он готовился стать магистром философии. Даже само министерство просвещения посылает на свой счет молодых людей, будущих профессоров, оказавших успехи, в немецкие университеты. Мысль о том, что она может отнять у сына «карьеру», заставила ее, наконец, примириться с необходимостью долговременной разлуки. Может быть, там наберется он и светскости, которой ему, «степняку», так не хватало, по мнению матери.

«Вы с братом – умные, добрые, почтительные ко мне… вышли, не прогневайтесь, чудаками. Я не в осуждение говорю! Нет, вы мне милы, как вы есть. Но… свет требует светскости. Брат – военный, это его не так страннит, но ты, Иван, ты! Ах, я полагала бы видеть в тебе все совершенство!»

Соображения самого Тургенева были иными, но о главном он умалчивал, настаивая лишь на том, что ограничиться Петербургским университетом он не может, что «в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей».

Было бы неосторожностью с его стороны объявить тогда матери, убежденной крепостнице, что именно ненависть к общественному укладу самодержавно-помещичьей России толкала его на этот шаг. Только по прошествии тридцати лет он открыто сказал о главных мотивах, которыми руководствовался, отправляясь за границу.

«Лично я, – писал Тургенев, – весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос, но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал – полоса помещичья, крепостная, – не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования – отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… я другого пути перед собой не видел…»

Впервые отпуская сына в дальнее путешествие, матушка взяла с него обещание благоразумно вести себя и в пути и на чужбине. Напутствиям, назиданиям и советам не было конца. Она предостерегала его от карт, от рулетки, от необдуманных издержек на всякие прихоти. «Веди всему счет, – говорила Варвара Петровна, – берегись долгов. Помни золотые слова нянюшки Васильевны: «Долги – короста, стоит сесть одному прыщу, – все тело покроет». Не затейся там знакомства сводить с актрисами, при первом же долге твоем публикую в газетах, что я долгов за тебя платить не стану, что имение у вас не отцово».

В качестве дядьки решено было отправить за границу одного из дворовых, бывшего в Спасском фельдшером, Порфирия Тимофеевича Кудряшева, о котором шла молва, как о сводном брате Ивана Сергеевича.

Утром 15 мая 1838 года, в день отъезда Ивана Сергеевича из Петербурга, Тургеневы, взяв с собой и маленькую воспитанницу Варвары Петровны, Биби, поехали в Казанский собор, где отслужили напутственный молебен. Багаж тем временем был отвезен в контору пароходства на Морскую. Сидя в складном кресле, Варвара Петровна во все время молебна горько плакала.

Линейный корабль «Николай I», с которым Иван Сергеевич отправлялся за границу, брал пассажиров в Кронштадте, а туда их должен был доставить из Петербурга небольшой пароход «Ижора».

На набережной петербургской пристани Варвара Петровна простилась с сыном, не выходя из кареты, – незадолго до того она перенесла тяжелую операцию и не могла свободно передвигаться.

Какой-то неизвестный художник, может быть, один из крепостных Варвары Петровны, запечатлел потом, по ее желанию, драматический момент прощания с сыном. Уже из Спасского она писала Ивану Сергеевичу: «Прямо передо мной, на маленьком пюпитре, вид петербургской набережной и отъезжающий пароход «Ижора». Провожающие машут платками, шляпами… Стоят экипажи… На балконах смотрят в лорнетки. Дымится уже, зазвонил третий звонок – и мать вскрикнула, упала на колени в карете перед окошком… Пароход повернул и полетел как птица… Кучер на набережной погнал лошадей, но… недолго был виден пловец… Улетел, и все осиротело…»

Даже при попутном ветре плыть предстояло несколько дней. В Любек «Николай I» должен был прибыть на четвертые сутки. Более двухсот пятидесяти пассажиров ехали этим рейсом. Иные из них, те, что посостоятельнее, везли с собою собственные экипажи, чтобы продолжать в них путешествие по Германии, Франции и другим странам. Двадцать восемь таких господских экипажей насчитал Тургенев на корабле.

Желая скоротать время, он предложил одному помещику-богачу поиграть в шахматы. Тот согласился, и началась затяжная баталия. Тургенев еще с детских лет пристрастился к этой игре и выказывал в ней все более заметные успехи, особенно с тех пор, как изучил теорию и познакомился с дебютами по книгам Петрова и Аллгайера. Противник Тургенева оказался также сильным игроком. Они с таким упорством старались сломить сопротивление друг друга, что поэт Вяземский, следивший за ходом их борьбы, сказал наконец:

– Можно подумать, что дело у вас идет о жизни и смерти.

Когда пароход проходил мимо острова Борихольма, многие поспешили на палубу, чтобы полюбоваться дикими гранитными скалами. Древний, полуразрушенный замок, видневшийся на самой высокой из них, придавал величие строгой красоте северного пейзажа. Чайки носились над унылым берегом, а вдали манили взгляд цветущие луга и сельские домики с красными крышами, купающиеся в садах.

Теперь уже не так далеко было до Травемюнде, а там рукою подать и до Любека. Время тянулось медленно, и таким же медленным казалось незаметное движение парохода в необъятном морском просторе. Все были утомлены стуком машин, качкой, плеском волн.

К вечеру четвертого дня Тургенев, которому уже успел изрядно наскучить его партнер по шахматам, перешел в общую каюту, где за большим столом шла в это время азартная игра в карты. Тут, между прочим, находилось, как заметил Иван Сергеевич, несколько карточных игроков, хорошо известных в Петербурге. «Один из этих господ, – писал Тургенев, – видя, что я держусь в стороне, и не зная причины этого, неожиданно предложил мне принять участие в его игре; когда я, с наивностью своих девятнадцати лет, объяснил ему причину своего воздержания, – он расхохотался и, обращаясь к своим товарищам, воскликнул, что нашел сокровище: молодого человека, никогда не дотрагивавшегося до карт и, вследствие этого сáмого, предназначенного иметь огромное, неслыханное счастье, настоящее счастье простаков!..

Не знаю, как это случилось, но через десять минут я уже сидел за игорным столом, с руками, полными карт, имея обеспеченную долю в игре – и играл, играл отчаянно..»

В самый острый момент, когда Тургенев уже готов был поверить, что небывалая удача действительно сопутствует ему в игре, что именно сейчас, вот тут, ему суждено сразу же неслыханно разбогатеть («деньги текли ко мне ручьями; две кучки золота возвышались на столе по обеим сторонам моих дрожащих и покрытых каплями пота рук»), в тот момент двери каюты широко распахнулись и вбежавшая дама, успев только крикнуть: «Пожар!» – без чувств упала на диван.

Побросав карты, забыв о золоте и банкнотах, которые рассыпались во все стороны, игроки мгновенно повскакали с мест и устремились к выходу.

«Темно-красное зарево, как от горящего каменного угля, вспыхивало там и сям. Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнем поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт; началась ужаснейшая суматоха, которая уже и не прекращалась. Беспорядок был невообразимый; чувствовалось, что отчаянное чувство самосохранения охватило все эти человеческие существа, и в том числе меня первого. Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня. Матрос, который, естественно, не мог принять моих слов за серьезное, высвободился от меня; да я и сам не настаивал, понимая, что в том, чтó я говорю, нет здравого смысла…»

Некоторые пассажиры, в частности язвительный князь Вяземский, заметили, что растерянность девятнадцатилетнего юноши перед лицом грозной опасности была слишком уж очевидной. С легкой руки князя пошла потом по салонам и гостиным столицы молва о том, что во время пожара на «Николае I» ИванСергеевич бегал по палубе, повторяя: «Умереть таким молодым, не успев ничего создать…» Приписывали ему и другое восклицание: «Спасите меня, я – единственный сын у матери!»

Светские дамы с затаенным злорадством поспешили рассказать Варваре Петровне об этих толках. Каково-то было слушать их гордой женщине!

«Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации… Слухи всюду доходят! – и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию: «Се gros monsieur Tourgeuneff qui se lamentait tant qui disait: «Mourir si jeune…» [9]9
  «Этот великан Тургенев так жаловался – он все говорил: «Умереть таким молодым…»


[Закрыть]
. Какая-то Толстая…

Какая-то Голицына… И еще… и еще. Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur не твоя вина, но! – что ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно, ежели не бесчестное, то ридикюльное», – так откликнулась мать на неприятные для ее самолюбия слухи.

Трудно, конечно, сказать, действительно ли вырвалась у Тургенева в минуту крайнего смятения приписанная ему фраза о себе, как о «единственном сыне». Сам он решительно опровергал (однажды даже печатно) утверждение «остроумного князя». «Близость смерти могла смутить девятнадцатилетнего мальчика – и я не намерен уверять читателя, что я глядел на нее равнодушно, но означенных слов… я не произносил».

Незадолго до смерти писатель еще раз вернулся к этому событию, рассказав о нем в очерке «Пожар на море». Там встречается и фраза о гибели в девятнадцать лет, но, по ходу описания, говорится она автором лишь самому себе.

В ту минуту, когда Тургеневу казалось, что его ждет неминуемая гибель, он услышал голос капитана:

– Что вы там делаете? Вы погибнете, идите за мной.

Юноша бросился сквозь дым за одним из матросов и, перелезая по веревочным лестницам, очутился на носу парохода, где собрались почти все пассажиры. Матросы спустили с правого борта большую шлюпку, в нее поспешно сходили по трапу женщины с детьми и старики. Затем с левого борта была спущена вторая шлюпка, поменьше.

Курсируя в них между горящим пароходом и берегом, матросы перевезли постепенно почти всех. Погибло лишь несколько человек, в том числе партнер Тургенева по шахматам, сражавшийся с ним не на живот, а на смерть…

Шел мелкий, холодный дождь… Промокшие до нитки спасенные пассажиры смотрели с берега на догорающий в море корабль…

ГЛАВА V
В БЕРЛИНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ. ЗНАКОМСТВО С Н. В. СТАНКЕВИЧЕМ

До начала зимнего семестра оставалось еще много времени, и Тургенев решил совершить поездку в Прирейнскую область, побывать на водах, отдохнуть после нервного потрясения, пережитого у мекленбургских берегов.

Спустя месяц после пожара на пароходе мы застаем его в Эмсе. Станкевич, находившийся тогда там, писал своим родным: «Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге. Они с Розеном прибыли на сгоревшем пароходе, были свидетелями этого ужасного и неслыханного происшествия».

В конце сентября 1838 года Тургенев поселился в Берлине и стал посещать университетские лекции. В свободное от них время он бывал в театрах, на концертах, ходил к немногим знакомым соотечественникам.

В тридцатые-сороковые годы Берлин еще ничем не напоминал европейской столицы. Налет какой-то провинциальности бросался здесь в глаза. «Что прикажете сказать о городе, – писал Тургенев, – где встают в шесть часов утра, обедают в два и ложатся спать гораздо прежде куриц, о городе, где в десять часов вечера одни меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитаются по пустынным улицам да какой-нибудь буйный и подгулявший немец идет из Тиргартена и у Бранденбургских ворот тщательно гасит свою сигарку, ибо «немеет перед законом». Шутки в сторону, Берлин – до сих пор еще не столица; по крайней мере столичной жизни в этом городе нет и следа, хотя вы, побывши в нем, все-таки чувствуете, что находитесь в одном из центров или фокусов европейского движения».

Университет, наука, то «царство мысли», о котором говорил Гегель, великий теоретический интерес, составляющий немецкую славу даже во время самого сильного политического упадка, – вот что придавало этому городу значение одного из центров европейского движения, несмотря на провинциальный стиль жизни.

Размеренный и чинный уклад ее сам собою располагал к занятиям.

В аудиториях было многолюдно – кроме студентов, являлись сюда в качестве вольнослушателей и офицеры, и чиновники, желавшие в просвещении стать с веком наравне. Иногда можно было встретить здесь даже женщин, что в России показалось бы невообразимо диковинным.

Несколько русских молодых людей, готовившихся занять на родине университетские кафедры, усердно ходили на лекции профессоров Берлинского университета, среди которых были ученые, пользовавшиеся широкой известностью в научном мире: Риттер, Ранке, Савиньи, Вердер, Ганс.

Вспоминая об этой поре своей жизни, Тургенев писал: «Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бёка – а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов».

Риттер, читавший сравнительное землеведение, слыл одним из самых красноречивых преподавателей. В его изложении землеведение не было сухим перечнем стран, городов, рек и гор. Он умел говорить о своем предмете красочно и живо. В памяти Тургенева запечатлелась внушительная наружность Риттера – правильные черты лица, массивная голова, выразительный взгляд, размеренные движения. Речь его, лившаяся плавно, действовала на студентов неотразимо.

Сколько интересного и нового узнали они из лекций Леопольда Ранке об эпохе Великой французской революции!.. Как плодотворны были занятия с Цумптом, помогшие Тургеневу закрепить знание древних языков настолько прочно, что впоследствии он мог свободно читать в подлиннике римских историков и поэтов и писать друзьям целые послания на латинском языке.

Общим любимцем студентов был молодой профессор Вердер, читавший логику, метафизику и историю философии. Студенты воодушевлялись при одном упоминании его имени. Несмотря на свои тридцать лет, он был детски наивен, открыт и доверчив. В слушателях Вердер видел не только учеников, но и друзей. И каждый из них мог в любое время явиться к нему домой, зная, что профессор не отпустит его, пока не разъяснит все то, что показалось студенту в лекциях недостаточно понятным.

К русским слушателям Вердер относился с особой симпатией: у него очень скоро установились с ними простые, дружеские отношения. Не мудрено, что, общаясь с Грановским, Станкевичем, Тургеневым, Бакуниным, близко узнав их, Вердер поверил в великое будущее России. Его поразила в них неутолимая жажда знания и деятельности для блага попранной родины, их готовность принести все в жертву истине и высшим человеческим интересам.

Особенно полюбился ему Станкевич. В этом хрупком, угасающем от чахотки юноше угадывалась необыкновенная сила ума и сердца. Смерть уже подкрадывалась к нему, но он отстранял от себя мысль о ней, стремясь до конца сохранить в душе юношеский жар.

Сочувствие, с каким Вердер относился к нему – он оберегал его от волнений, искал ему докторов, стремился развлечь его, – тронуло и московских друзей Станкевича. Белинский, нежно любивший Станкевича, писал ему в 1838 году:

«Какой это должен быть человек! И как много должно значить его участие к тебе!.. Вердер для меня теперь не понятие, но живой образ… Чудный, святой человек!»

Немецкий профессор, конечно, не мог представить себе, как велико было значение Станкевича для молодого поколения мыслящей России тридцатых-сороковых годов, – это разъяснила только история, это показал Герцен в «Былом и думах», а затем Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы».

Автор «Очерков» назвал Станкевича «первым распространителем энтузиазма к Гегелю между молодым поколением в Москве» в тридцатые годы, когда философия Гегеля была воспринята как последнее слово науки и как подлинное откровение.

Но уже через несколько лет предшественники русской социал-демократии – Белинский и Герцен вскрыли внутренние противоречия, присущие идеалистической философии Гегеля. Самостоятельно преодолев ее, они тем самым внесли огромный вклад в дело развития русской материалистической философии.

Эту эпоху в истории русской культуры Чернышевский называет благороднейшим и чистейшим эпизодом. Рассказывая в «Очерках гоголевского периода» о том, какой необычный характер носил в кругу Станкевича интерес к философии, Чернышевский писал: «Все эти люди [10]10
  Станкевич, Белинский, К. Аксаков, М. Бакунин, учитель Тургенева Клюшников и другие.


[Закрыть]
были тогда еще юношами. Все были исполнены веры в свои благородные стремления, надежды на близость прекрасного будущего. Мудрость устами Гегеля, все разгадавшего, как им казалось, все примирившего Гегеля, раскрыла перед ними тайны, дотоле непостижимые людям. Поэзиею были упоены их сердца, слава готовила им венцы за благую весть, провозглашаемую от них людям, и, увлекаемые силою энтузиазма, стремились они вперед. Эти люди решительно жили только философиею, день и ночь толковали о ней, когда сходились вместе, на все смотрели, все решали с философской точки зрения. То была первая пора знакомства нашего с Гегелем, и энтузиазм, возбужденный новыми для нас, глубокими истинами, с изумительною силою диалектики развитыми в системе этого мыслителя, на некоторое время натурально должен был взять верх над всеми остальными стремлениями людей молодого поколения, сознавших на себе обязанность быть провозвестниками неведомой у нас истины, все озаряющей, как им казалось в пылу первого увлечения, все примиряющей, дающей человеку и невозмутимый внутренний мир и бодрую силу для внешней деятельности».

Тургеневу не довелось в Москве вступить в кружок Станкевича – он был тогда еще слишком молод. Большинство участников кружка были старше Ивана Сергеевича на пять-семь лет. В берлинский период его жизни это возрастное различие стало гораздо менее заметным. И вот здесь, в Берлине, хотя и с некоторым «опозданием», Тургенев становится в ряды друзей и единомышленников Станкевича.

Произошло это при следующих обстоятельствах. Встретившись в Берлине с Грановским, Тургенев заметил, что за два года разлуки с ним Грановский успел несколько отдалиться от него. Вскоре он убедился, не без ревнивого чувства, что отчасти виною тому была новая дружба, завязавшаяся у Грановского. Самым близким человеком для него стал теперь Станкевич. «Мы подружились с Грановским, как люди не дружатся иногда за целую жизнь», – говорил Станкевич еще при самом начале их знакомства, в 1836 году.

Новый друг Тимофея Николаевича был известен Тургеневу как автор нескольких стихотворений, напечатанных в московских журналах тридцатых годов.

Стихи эти показались тогда Тургеневу настолько малозначительными, что теперь он, не задумываясь, спросил полунасмешливо Грановского, как только услышал от него о Станкевиче:

– Не виршеплет ли этот Станкевич?

Однако когда Грановский познакомил их и когда Тургенев ближе узнал Николая Станкевича, он почувствовал к нему безграничное уважение, смешанное даже с какою-то боязнью. Откуда, казалось бы, взяться боязни? Ведь Станкевич был так прост в обхождении со всеми – он не умел главенствовать и не хотел никого подавлять. Но нравственная сила, таившаяся в нем, и его кристальная чистота невольно вызывали почти у всех, соприкасавшихся с ним, сознание собственной недостойности. Всякому в его присутствии хотелось быть лучше, искренней и чище, чтобы заслужить его доверенность и расположение.

Был он простодушен до наивности, удивительной и трогательной при таком глубоком и ясном уме. Ни тени рисовки, ни позы. Прямота, естественность и мягкость – вот чем покорял он окружающих без всяких усилий, сам того не замечая.

Он проявлял живой интерес и участие к каждому человеку, хорошо разбирался в людях, умел быстро схватывать в них главное, характерное.

Богато наделенный чувством юмора, он часто заразительно хохотал и потешался, подмечая в ком– либо смешное, но делал это совершенно беззлобно.

Какое-то врожденное изящество чувствовалось в его стройной, невысокой фигуре. Тонкое, подвижное лицо с покатым лбом, с приветливым взглядом карих глаз, густые черные волосы почти до плеч, разделенные на пробор. Когда он улыбался, резко обозначенные уголки его губ как-то особенно мило кривились и вздрагивали.

Все знали, что у него чахотка, но сам он о болезни своей говорил редко и большею частью в шутливом тоне.

Тургеневу не сразу удалось завоевать расположение Станкевича, который сначала явно его «не жаловал и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым».

Они даже и поселились все трое в одной квартире, отдавшись всецело совместным занятиям философией и историей.

Размышляя впоследствии над причинами первоначального отчуждения от него Станкевича и Грановского, Тургенев нашел в себе мужество сказать, что в ту пору он и не был достоин дружбы и близости таких безукоризненно чистых, прямых и цельных натур.

Склонность к самоанализу, присущая Тургеневу, пробудилась в нем очень рано. Недаром, прочитав в семнадцатилетнем возрасте «Исповедь» Руссо, он загорелся желанием написать и свою исповедь. Конечно, из этого ничего не могло получиться просто потому, что у него не было тогда настоящего материала для исповеди, не было жизненного опыта, да и литературных навыков тоже.

Станкевич, Грановский, Тургенев и Неверов часто сходились по вечерам у Фроловых, успевших за какой-нибудь год жизни в Берлине завязать знакомство со многими местными знаменитостями. В салоне Елизаветы Павловны Фроловой, слывшей интересной собеседницей, бывали артисты, литераторы, путешественники, ученые. Здесь можно было встретить прославленного натуралиста Александра Гумбольдта, писательницу Беттину Арним, известную своей перепиской с Гёте, критика Фарнгагена фон Энзе, Вердера… События общественной жизни, политические и литературные новости, журнальные статьи, театральные постановки – все было предметом живых бесед и споров в тесном кругу посетителей дома Фроловых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю