412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гоголь » Антология русской мистики » Текст книги (страница 23)
Антология русской мистики
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:12

Текст книги "Антология русской мистики"


Автор книги: Николай Гоголь


Соавторы: Александр Куприн,Иван Тургенев,Николай Лесков,Орест Сомов,Григорий Данилевский,Антоний Погорельский,Николай Гейнце,Михаил Загоскин,Алексей Апухтин,Михаил Арцыбашев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

После роскошного обеда и длинного концерта общество разъехалось. Нас, молодых людей, пригласил к себе один общий товарищ, и мы целым роем отправились погреться у него. Дольский был с нами. Вечер прошел в шумных разговорах и непринужденном пировании. Как водится на братских сборищах молодежи, разговор обратился на женщин, и каждый, как тоже водится между благородными людьми, каждый стал исповедовать громко и подробно свои удачи прошлой недели, свои надежды для следующей. Как много имен, облеченных чистою непорочностью, выходит из таких бесед чернее грязи, в которой их попрали легкомыслие, неблагодарность и хвастовство этих флюгеров, которым женщины вверяются со всею неосторожностью любящих сердец! В этот раз я молчал. Моя необычайная скромность изумила собеседников. Они приступили ко мне с вопросами, начали шутить, и – не знаю, какой демон внушил мне мысль: заодно спасти перед друзьями молву о моей непреодолимости и нанести удар предмету неугасимой враждебности! Я вспомнил платок, вспомнил перчатку – и они мигом полетели на стол. "Вот вам и ответ и рассказ мой. Смотрите!" То и другое схватили жадно; обе вещи пошли переходить из рук в руки. Перчатка первая пришла к Дольскому. Я наблюдал. Он готовился было отдать ее без замечания, как вдруг, казалось, поражен был невольным любопытством: ему бросился в глаза оттиск кольца, слишком известного, оставшийся на гибкой лайке… Он пристально осмотрел перчатку, поднес ее к лицу; я видел, как он узнал ее по запаху любимых духов Юлии, которыми перчатка напиталась на ее руке. Дольский вырвал платок у соседа, быстро отыскал метку, и все лицо его взволновалось, когда он прочитал знакомые буквы J.I., вышитые по тонкому батисту.

Бледный, как полотно, стиснув зубы Дольский бросил на меня взор, который уничтожил бы меня своей выразительностью, если бы я не был укреплен ненавистью и завистью. "Итак, г-н Валевич, эти залоги говорят, что вас должно поздравить с новою победою?" – сказал он.

Голос его был отголоском ужасной бури.

"Да – отвечал я с двусмысленной улыбкой, – но поздравляйте умеренно – победа не много хлопот мне стоила. Дама, подарившая меня этим на память, довольно нежна и так легкомысленна, что уступки ей не в диковинку. Но только, право, она миленькое и пламенное существо и стоит осушить бокал в честь ее плутовских глазок». Я выпил и предложил Дольскому выпить со мною. Он молчал. Он хотел отвратить всякое объяснение предосудительное для Юлии. Я продолжал: "Знаете ли, что эта приятельница моя долго кокетничала, долго ловила меня? Она влюблена в меня по уши. И как она мастерски притворяется! Как чинно она морочит добрых людей! Глядя на нее, никто не поверил бы, что она сущая вертушка – посудите сами – я ее назову".

Меня прервала чья-то рука, свинцом палящим упавшая мне на плечо. Дольский, весь трепещущий, с сверкающими глазами, уже возле меня.

"Довольно – шепнул он мне на ухо, – довольно. Если в вас есть еще хоть немного чести и совести – замолчите! Не порочьте имени ангела, не оскверняйте языка вашего ложью! Да, слышите ли, милостивый государь, ложью! Благодарите мою руку, что она еще повинуется рассудку, а не мщению! Берегу ее, а не вас. Завтра, чем свет, прошу вас требовать удовлетворения, должного вам за мои слова. Стреляться, резаться – что хотите – я на все согласен – только скорее, скорее и без шума!"

Его пальцы так крепко, так судорожно сжались около моего локтя, что я готов был кричать от боли. Не успел я произнести: "Да!", как он уже выбежал, пропал, исчез. Бедовая перчатка лежала у меня на коленях – платок он унес. Я оглянулся. Занятые своим веселым разговором, оглушенные безумным хохотом, собеседники наши не заметили ни волнения Дольского, ни его мгновенного разговора со мною, ни бегства его. Все продолжали забавляться и уже забыли о моей хвастливой исповеди. Я оставил их вскоре и поспешил к одному, не присутствовавшему тут приятелю, звать его в секунданты.

На другой день мы встретились. Я был еще под властью впечатлений прошлого дня, следовательно, был ожесточен и встревожен. Дольский, напротив, явился спокойный. Он изумил меня хладнокровием, с которым входил во все распоряжения, во все подробности. Он отвел меня в сторону:

"Г-н Валевич! прежде знал я вас за благородного человека и надеюсь, что вы почувствуете, как недостойно, как низко было бы без нужды вмешать в наше дело имя женщины, которую мы оба, которую все обязаны уважать, почитать и ценить так, как она того заслуживает. Чем наша встреча ни кончится, об ней упоминать не следует и незачем. Дайте мне честное слово ваше, дайте мне его!"

Я обещал.

"Пойдемте же теперь!" – И он возвратился к свидетелям.

Нас поставили. Шаги отмерены. Оружие готово, курки взведены, выстрелы раздавшись – мы оба были ранены слегка.

"Еще – мы ведь не шутим!" – сказал Дольский.

Снова зарядили – снова знак, снова выстрелы…

Чувствую пулю в руке и вижу – Дольский на земле, в крови.

В одно мгновение вся гнусность моего поступка, моего обмана, – весь ужас убийства, все предстало моей мысли. Досада, зависть, ненависть, самолюбие – все сгинуло, все рушилось, жгучий укор, жестокое раскаяние пронзили мою душу. Совесть воскресла, застонала – она ропщет и теперь, теперь, когда девять лет прошли над роковым событием…

Он еще дышал. Я подошел к нему. Слова раскаяния жгли уста мои. Он взял меня за руку… "Валевич! прощаю! прощаю все! Но, ради смерти, скажите: то была клевета? Я не сомневаюсь в ней, но вы должны отречься – я хочу слышать от вас – я купил теперь ее оправдание – скажите: она верна, она чиста!.."

И глаза его жадно смотрели на мои взоры.

"Чиста, как душа твоя!" – вскричал я, не помня себя.

Он хотел кинуться ко мне на шею – и в объятиях моих испустил дух…"

Полковник остановился, закрыл лицо руками и отвернулся. Он плакал, как женщина. Несколько раз во время рассказа боролся он с собственными чувствами, чтобы продолжать рассказ, но при конце голос его был едва внятен и часто прерывался в тяжело дышащей груди. Когда он умолк, то не имел уже сил скрывать свои ощущения, и скорбь его вырвалась на свободу. Все слушатели хранили безмолвие. Несколько минут прошло. Кто-то хотел встать. Полковник протянул руку.

"Постойте – я еще не кончил. Вы слышали развязку, но мне остается досказать вам последствия, чтобы вы могли постигнуть – легко ли моей душе"…

Он превозмог себя и продолжал: "Меня привезли домой без чувств. Вынули пулю из руки. Рана была не опасна, и скоро пришел я в память. Тотчас приехал секундант Дольского и отдал мне письмо от него.

Вот оно – с тех пор это письмо не покидало меня ни на мгновение! Возьми, Савинин, прочитай его, – я устал и не могу!" Савинин молча отказался отрицательным движением головы. Полковник передал письмо поручику Горцеву, и тот прочитал его вслух.

"Валевич! открыть ли вам! Я знаю, твердо знаю, что буду убит вами завтра. Для меня нет удачи или неудачи – мне уж назначен миг судьбы моей в игре на жизнь и смерть, нам предстоящей. Случай ничего не может для меня сделать. Рок заранее бросил кости – вы будете только слепым орудием его, Валевич, и потому прошу, не упрекайте себя никогда в моей смерти. Мой жребий определил мне погибнуть. Вы меня еще не понимаете, вам еще странен должен быть смысл моих речей; но чтобы сделаться понятным, мне должно начать издалека.

У меня есть мать, Валевич, мать, в которой моралист и христианин равно признают ту, кого они поставили бы идеальным примером всем другим матерям. Оставшись сиротою в малолетстве, обвенчавшись с стариком, чтобы обеспечить себе кров, кусок хлеба и честное имя, она не знала ни радостей, ни взаимности даже дружбы – она никого не любила, кроме меня. Я был четвертый ребенок у моих родителей; трое, прежде рожденных, не дождались окончания первого года своего, а потому и меня взрастили при неизменной боязни потерять. Отца не помню вовсе. Он кончил век свой, когда я был еще у кормилицы. Впоследствии, когда я пришел в возраст и должен был получить образование, я не имел никакого учителя, кроме моей матери.

Когда я был на десятом году моем, у нас в доме случилось происшествие, в сущности малозначащее, но имевшее с той поры до нынешней неограниченное влияние на все дни моей жизни. Мы жили обыкновенно в подмосковной деревне и летом и зимою. Однажды на святках дряхлая нищая, шедшая большою дорогою, подошла к окну просить милостыни. Она рассказала слугам, что она цыганка и ворожит мастерски. Обрадованные горничные поочередно прибегали к ее искусству, и каждая прикрашивала потом чудеса, рассказываемые предыдущею о старой колдунье. Все это слышал я только мельком, потому что меня никогда не пускали ни в девичью, ни в передние, и мне воспрещены были всякие разговоры с прислугой. На этот раз я ловил все их толки, был поражен явлением восточного лица и полудикого наряда цыганки.

Она мне казалась чем-то сверхъестественным, и я не без удовольствия узнал, что ей позволили переночевать у нас. Я услышал также, что вечером она должна совершить главное гаданье – смотреть в зеркало. Смотреть в зеркало – что это значит? – думал я, смотревший во все зеркала и не видавший в них ничего особенно. Целый день был я занят решением этой загадки, а вечером тайком ушел из гостиной и отправился в запретную девичью.

Мое детское воображение изумилось и взволновалось при входе туда: один вид комнаты, вовсе мне незнакомой, был достаточен для того, чтобы произвести впечатление; но еще более удивился я всем волшебным запасам, которыми она была полна. Два зеркала, одно против другого, две свечи на столе, которые, отражались в зеркалах до бесконечности, рисуя блестящие, магические перспективы свеч и рам, постепенно уменьшающихся, необрезные глыбы топленого воска и олова, разметанные по всем углам. И сверх всего цыганкa с седыми, распущенными волосами, сидящая у стола. Все это обдало меня каким-то страхом, каким-то волнением, дотоле мне неизвестными, но не без сладости. Мысль о судьбе, о будущности неясно мелькнула в уме моем; впервые захотел я узнать, что могло быть после завтрашнего дня. "Погадай мне, цыганка, – я дам вот это!" – и я показал серебряную пряжку, удерживающую широкий пояс моего детского наряда. И теперь помню, как чудно засверкали впалые глаза старухи, как алчно сухие, черные руки протянулись к блестящему металлу. Она согласилась, села пред зеркалом, выслала всех вон, и мы остались вдвоем.

Цыганка вперила глаза в зеркало, приказывая мне молчать и не шевелиться.

Я стал за нею как вкопанный, сложа руки, удерживая дыхание, испытывая в первый раз в жизни все муки неизвестности, все прелести запрещенного наслаждения.

Не знаю, долго ли продолжалось это положение; напряжение всех сил и всех чувств моих скоро лишило меня и тех и других. Я был уже как сонный, когда легкий шорох заставил меня встрепенуться. Матушка вошла со строгим лицом. Я понял опасность, близость упрека, который был мне больнее всех наказаний, я преклонил колено, послал матушке умоляющий взор и показал на зеркало, прошептав: "Чудесно!" Матушка хотела увести меня, но в этот миг чутье женщины заговорило неодолимо: любопытство взяло верх над осторожностью и рассудком. Она подошла, из-за плеча цыганки бросила взор в роковое зеркало… удивление изобразилось на лице ее – она осталась и смотрела… Вдруг громкий вопль раздался в комнате – и я увидел матушку на полу. Ее вынесли без чувств – я побежал за нею. Цыганку оставили одну, но когда потом вспомнили о ней, ее нигде не отыскали, и никто не мог сказать, куда она девалась.

Матушка опомнилась, но только для того, чтобы тотчас впасть в нервическую горячку. Меня хотели удалить, но молениями и слезами купил я себе право не покидать больной, и все дни ее недуга провел, сидя у ног ее на скамейке. Она беспрестанно бредила и все обо мне. "Отнимите пистолет у Алеши! Не пускайте Алешу на дуэль! Не давайте им убить Алешу!.." Вот что слышал я ежеминутно от матушки, во все время трехнедельного ее беспамятства.

Бог оставил ее мне, и, когда она выздоровела, никогда не отвечала она на частые вопросы мои о зеркале и цыганке, причине ее крика и ее обморока. Наш быт пошел прежним чередом, только мало-помалу, одна за другою, все военные игрушки, мои любимые, стали исчезать из детской; исчезло ружье, потом сабли, потом мой драгоценный кивер и наконец даже походная сумка, так красиво вышитая золотом руками матушки! Ни жалобы, ни просьбы мои не выманили возобновления моего арсенала. Еще произошло несколько перемен в порядке моих уроков: меня меньше занимали математикою и старались внушить мне охоту к изучению иностранных языков и словесностей. Только позднее, гораздо позднее понял я все эти подробности материнской дальновидности.

Спустя несколько лет мы переехали в Москву, я стал посещать лекции университета и потом поступил в студенты. Когда упоминал я о будущей моей службе, матушка всегда говорила мне об иностранной коллегии, о министерствах, о камер-юнкерстве. Я же перебивал речь ее расспросами о разных мундирах гвардии и просьбою о позволении мне посещать манеж и школы фехтования. У матушки на эти просьбы был один ответ. она имела причины не желать, чтобы я был военным, и надеялась, что я не пойду ей наперекор. А между тем задушевные мечты мои упорно блестели богатыми эполетами, приманчиво звенели гремящими шпорами, и часто во сне видел я себя на запретном поле шумной битвы, куда наяву меня не допускали. Наконец, последний экзамен мой приближался; следовало решить мою участь, а мы с матушкой все еще не были согласны. Видя мое упрямство, матушка вынуждена была открыть мне свою тайну. Она противилась моему призванию потому, что бедовое зеркало цыганки показало ей сына, погибающим от пули, а вторичное гаданье обо мне предрекло мне смерть на поединке… Матушка, со всем благочестием своим, с редким образованием и светлым разумом, не могла отвергнуть суеверного страха, томившего ей душу с той поры, и она уверяла меня, что не раз мрачные предчувствия подтверждали ее загадочное видение. Я употребил все способы разуверить, успокоить ее; она казалась уступчивее, но не была убеждена; дала наконец свое согласие. Но взамен взяла с меня клятву, что никогда не буду я драться на поединке. Сражение ее не пугало: она верила, что Провидение не захочет отнять у нее единственной любви ее жизни там, где жребий может выбирать свои жертвы между тысячами; она боялась только этих кровавых лотерей, которыми наша кичливость искушает власть небесную. На кресте, надетом на меня при купели, я произнес матери торжественный обет, ею требуемый.

Золотые мечты мои о военной жизни скоро рассыпались перед тусклою существенностью. Валевич! это не укор, но я должен признаться, что вы и товарищи ваши наперерыв старались разочаровать меня. С первых дней моего искуса я узнал свои заблуждения, измерил падение своих игривых мечтаний. Я ожидал радушного собратства и теплых рукопожатий, а нашел ложное товарищество, с тайным недоброжелательством, с чинным равнодушием, под личиной светской развязности. Я вам не нравился, и могло ли быть иначе? Воспитанный женщиною и напитавшийся около нее этой нежности, этой мягкости обращения, которые вменяются в недостаток мужчине, не видавший света, живший дотоле лишь с любимыми книгами и девственными мечтами, я был странен, неловок и дик на похмельных и шумных беседах ваших. Я не мог показаться среди товарищей, не подвергаясь неприятностям всякого рода. То на меня бросали взоры, за которые все сердце рвалось отплатить мщением и обидой. То до ушей моих доходили речи, которые всю кровь мою зажигали во мне. И более всего язвила меня эта жалостная, насмешливая снисходительность, которую иные вздумали оказывать мне, как бессловесной, беззащитной жертве, видя мое удивительное незлобие. О боже! Если бы они могли разгадать это мнимое незлобие, если бы им можно было взвесить, какою тяжестью оно лежало на борющейся с собою душе! С каким содроганием гнева хваталась иногда рука моя за нетерпеливую саблю! С каким воплем исступления слово смерти стократно прилетало на трепетный язык! Но образ матери становился между мною и врагами – я все переносил – я молчал!

Да! я победил и себя, и вас. Я был тверд своей клатве. Это было первою моей жертвою – я убил свое самолюбие, позволил запятнать свою честь… Я расстался с вашим обществом и бросился в тревоги света, чтобы рассеять убитый ум, чтобы освежить воображение, омраченное вседневными тучами. Вскоре новизна и разнообразие моего шумного быта заглушили во мне полковые воспоминания. Я узнал благо возвышеннее и дороже беспричинной светской радости; я испытал волнение страсти и прелесть первых тревог любви – встретил, узнал ее… Вы знаете кого, и вторично понял я, что, если небо хочет показать человеку все восторги своего рая, оно посылает ему женщину с любящим сердцем. Да, после беспредельной нежности моей матери, всякая привязанность женщины показалась, бы мне слабою и недостаточною, если бы я не нашел именно той, которая любила с таким же самозабвением, но еще пламеннее, еще живее.

Мое счастье затмилось с того дня, когда вы его отгадали, с того часа, когда зловещий взор ваш сглазил его. Я встретил вас на пути моем как духа злобы, как гонителя, прикованного к стопам моим. Если бы вы точно любили ее, любили ту, которую вы преследовали так упорно, я понял бы вас и, ревнуя, был бы должен уважать в вас чувство и выбор, общие нам обоим. Но как далеки были вы от святой страсти, когда без жалости и без совести играли спокойствием и гордостью достойнейшей из всех женщин! Сначала я не проникнул в мысли ваши, не отгадал вас, – я доставил вам наслаждение обнаружением пред вашею враждебною зоркостью всех страданий, всех мучений моей ревности… Минутная недоверчивость была единственною моей виною против нее. Сердце мое не помнит, чтобы я чем-нибудь другим оскорбил ее, и, благодаря нашей взаимной искренности, я не долго грешил своими недостойными подозрениями.

Но судьбы не обойдешь! Она решила, – и как рвутся струны, слишком долго натягиваемые неискусною рукою, все усилия мои, вся власть моя над собою сокрушилась вчера перед словами вашими! Видеть позор, позор незаслуженный, угрожающий любимой женщине, видеть ее униженною дерзкой клеветою бесстыдного хвастовства, гнусного злословия! – вот чего не мог я перенеси, вот что заставило меня забыть мою мать, и мое слово, и целый мир. Я видел, чье имя готово было сорваться с языка вашего, чье имя было бы предано неизгладимому запятнанию… Исступление одолело меня. Вы знаете остальное…

Я не раскаиваюсь в моем вызове, не раскаиваюсь в нарушении клятвы, столь долго заветной, хотя знаю, как много слез буду я стоить несчастной матери… Меня успокаивает твердая уверенность, что ее страдание долго не продлится – она меня не переживет. Думаю, что безукоризненно исполнил я долг свой к первому другу моей жизни; мне оставался долг иной – и его надлежало исполнить. Я счастлив мыслью, что погибну за боготворимое существо. С невыразимою гордостью чувствую, что смертью моею выкуплю ее от поношения. Эти две женщины, мать и милая, разделяли между собою все помыслы, все чувства мои – их одних успел я узнать и любить в мире. Но как различно мог я доказать им мою любовь!.. Одна требовала сохранения моей жизни, а для спокойствия и чести другой смерть моя была необходима.

Валевич! вы не измените нам; вы не предадите судилищу злоречия и предрассудков нашу любовь, глубокую, истинную, задушевную! Вы поймете нас, вы будете верным и безмолвным наперсником моей могилы. Полагаюсь на вас, на честь и раскаяние ваше. Вот вам последняя моя воля, залог мира между нами. Берегите ее, защитите ее от клеветы, если будет нужно; отдалите от нее все похожее на подозрение и чтобы никогда, нигде уста ваши не произносили ее и моего имени вместе!..

Обо мне не жалейте. Моя судьба завидна. Немного пожил я, но много и искренно был любим. Валевич, я сказал вам, что не жалею о жизни, но я не сказал, не мог сказать, что мне не жаль ее, что мне не больно ее оставить… Пишу к ней. Хочу сам объявить ей нашу разлуку. От меня удар будет сноснее. Но я не скажу ни слова о несчастном платке, о перчатке. Зачем ей знать, что она была вмешана в нашу ссору! Вчера я унес с собою ложное свидетельство вашего коварного хвастовства; оно сожжено со всем, что могло быть найдено после меня. Все предосторожности приняты, чтобы я был последним следом ее привязанности, а мне недолго ждать истребления. Я пыль и тень на ее жизни – сметите меня скорее! Из ее сердца меня ничто не исженит.

Валевич, вы единственный участник нашей тайны вы силой вторглись в это наперсничество, и вы не откажетесь от долга, призванного вами на свою голову. Вручите ей мои прощальные строки! Я уверен, что вы примете на себя эту первую и единственную услугу, о которой я вас прошу. Случай и средство вы найдете. Вы исполните все с осторожностью, чтобы ни одна живая душа, кроме ее и вас, не знала ничего. Но, ради бога, нельзя ли, чтобы она была уведомлена немедленно после события, прежде чем молва успеет разойтись по городу? Вам, Валевич, не стану говорить, как она выше всякого осуждения, выше всякого упрека. Вы сами в том уверены – вы следили нашу чистую взаимность, шаг за шагом и от одной ступени до другой. Вы знаете, что она меня любила непорочною любовью ангелов, перед вами мне нет нужды защищать ту, которую вы знаете не хуже меня…

Вот и утро. Мы скоро увидимся. Я встречу вас без вражды – будьте в том уверены".

Горцев возвратил письмо полковнику. Тот продолжал свой рассказ:

– В пакете, привезенном секундантом, была еще бумага, подписанная Дольским, в которой он объявлял, что сам причиною своей смерти по неосторожности. Он хотел спасти меня от всяких неприятностей, но я не имел ни желания, ни возможности скрывать истину. Бумага была изорвана, а я принужден оставить Петербург. Но я успел исполнить волю Алексея – выдумал сказку и уверил своих товарищей, что мы дрались вследствие жаркого спора, случившегося в то время, когда мы вместе возвращались с веселого ужина. Вскоре Дольский и я равно были забыты большим светом, куда ни тот, ни другой не возвратились.

– А Юлия? Что сталось с Юлией? – вскричали все, кто были в комнате. – Как приняла она известие о смерти бедного Алексея?

– В чужой душе кто прочитает? Но я сужу по наружности. Вечером того бедового дня я еще был свободен, а поединок не разглашен, – я собрался с духом, чтобы отвезти ей письмо, уверяя, что хочу просить ее ходатайства за секундантов, зная обширные связи ее мужа по родству и знакомствам. Я застал ее с гостями в приемной, спокойную, приветливую, как всегда. Я просил разговора наедине. Она вышла со мною в свой кабинет, и там, когда я объяснился, когда вручил заветную посылку замогильного жильца, она смешалась, но только на минуту, и скоро пришла в себя, расспросила обо всех подробностях вызова, поединка, несчастной их развязке. Потом молча поклонилась и отпустила меня. С тех пор мы больше не встречались.

– Но вы верно что-нибудь об ней слыхали? Вы, конечно, знаете, как она вынесла свою потерю?..

– Она? – отвечал Валевич, пожимая плечами. – Она осталась, чем была прежде – знатною дамою в вихре моды; выезжала, танцевала, была прекрасна, как и прежде.

– Как! Возможно ли? Так она не любила Дольского? Так он, бедный, был игрушкою кокетки? Так она и не потужила о нем? Не была в горячке? Не впала в чахотку? Не сошла с ума?

– Нисколько. Но случай жестоко прервал блестящий ход ее жизни. На пятом или на шестом бале после смерти Алексея она, видно, слишком от души танцевала, оступилась: упала, вывихнула себе ногу и осталась хромою на весь свой век. Весь медицинский факультет лечил ее, но ничто не помогло. Это происшествие так ее огорчило, что она не захотела оставаться в свете и уехала в деревню.

– И поделом ей! Бездушная вертушка, она заслужила свою участь! Все эти кокетки таковы. Кажется, душу за тебя отдадут, а умри – так и слезинкой не помянут! Хороши!

– Ошибаетесь, господа, ей-богу, вы все ошибаетесь! – сказал, внезапно вставая, полковой доктор, дотоле безмолвствовавший во весь вечер. Человек в летах, с истинным познанием своей науки и прекрасною душою, он был всеми уважаем и любим, всегда хранил кроткую важность во всех своих приемах, думал много, говорил мало; его редкие слова имели вес и значение перед каждым, кто знал его.

В эту минуту обычная недвижность лица его исчезла, глаза оживились, черты показывали внутреннее волнение и душевный взрыв чувствительности. "Хотите ли, господа, я доскажу вам быль полковника, доскажу вам то, чего ни он и никто в мире, кроме меня, не знает? Полковник, я узнал ту, кого вы описали под вымышленным именем Юлии; я был близким, ежечасным свидетелем этого периода ее жизни. Я был домашним врачом Юлии, лечил ее, когда все почитали ее хромою, и могу присягнуть, что ноги ее обе целы. Ни одна из них не была ни вывихнута, ни даже сколько-нибудь повреждена!

– Как? Но что же значит ее болезнь, ее отъезд?

– Значит то, что женщину, как гиероглиф, не скоро разгадаешь; что свет судит по наружности и что его, этого мудреца, легко обмануть! Юлия одарена душою твердою, волею сильною. Опыт научил ее обладать собою, скрывать себя под неприступными покровами общепринятого двуличия, и она сумела, смогла притвориться – вот и все! Она поняла, что малейший признак тревоги и грусти, малейшее отступление от привычек изменят ей, изобличат те чувства, которые так долго, так тщательно она таила. В минуту ужаснейшего перелома ее судьбы она вспомнила, что есть свет, есть общество и их неумолимые толки. Она вспомнила, что ей должно беречь себя, свое имя, и сердце ее покорилось рассудку – скорбь уступила чистой гордости души возвышенной. Юлия победила себя, подавила в себе все сожаления, все терзания, назначила себе роль и выполнила ее, чего это ей ни стоило. Ее трауром была жестокая необходимость пышных нарядов; ее терновым венцом были цветы и алмазы, тяготившие ее голову, и вместо рыданий надгробных она принудила слух свой внимать аккордам бальной музыки. Она определила себе пытку, назначила ей срок, казнила себя, пока жизнь и смерть Дольского не погрузились в общий ток, забвения, куда свет так скоро выбрасывает все то, что ему не нужно, все то, что перестает занимать его праздное любопытство. Тогда Юлия выбрала самый блистательный праздник, бал многолюдный и шумный, где весь город был свидетелем; она нарочно упала, прикинулась изуродованною, слегла в постель и несколько месяцев переносила муки леченья и докучливость всеобщего сострадания. Меня не могла она обмануть и отчасти открылась мне, призналась, что ей нужен был предлог для вечного разрыва с большим светом. Я понял ее, помог ей в безгрешном обмане, произнес над нею приговор неизлечимости. И, сопровождаемая сожалениями толпы, она оставила навсегда прежнее свое поприще, но оставила его как торжествующая царица, под защитою имени блестящего, с незапятнанною памятью о ее красоте, уме и достоинстве. Она удалилась в деревню, куда я сам проводил ее. Там воспитывает она своих детей, ходит за устаревшим, хилым мужем, как вам уже сказал полковник, – там она живет жизнью души, жизнью таинственною, невысказанною. Я и теперь в переписке с нею. Она все та же…

Валентин Франчич

«Лицо предка»

Тому, кто, прочтя мой рассказ, иронически усмехнется и скажет: чепуха, – посвящаю это маленькое предисловие. Милый, симпатичный скептик, в природе есть много дверей, и двери эти заперты великим ключарем – Богом. Подобно взломщику, ночью, осторожно ступая, крадется философ к запертым дверям: в руке связка отмычек… Откроет ли он эти двери мыслями-отмычками? И если откроет, найдет ли он то, к чему стремился – истину? Автор извиняется перед вами, милый скептик, за то, что он взломает «запертую дверь» не с такой чистотой, как профессиональный взломщик-философ. Может быть, он украсит голый остов научной мысли пестрыми лентами метафор, как это делают с цирковыми пони, когда ведут их на прогулку…

Простите ему, читатель.

* * *

Как все молодые художники, Астров перебивался с хлеба на квас и вечно нуждался в деньгах. Он бегал по различным редакциям, предлагал иллюстрации, выклянчивал, где мог, авансы, – неутомимый, упорный, вездесущий. Несмотря на то, что он был, бесспорно, талантлив, многие из его более бездарных коллег и некоторые безусые "начинающие" презрительно говорили о нем: "Астров? – Талантливая бездарность". И Астров, надо отдать справедливость, не представлял исключения. Так же, как и другие, он пренебрежительно отзывался о рисунке какого-нибудь художника, находя тот или иной технический недостаток.

Словом, все складывалось таким образом, что из Астрова рано или поздно должен был получиться превосходный техник-иллюстратор и бедный творческим гением художник. Атмосфера сплетни, профессиональной зависти, заботы о деньгах и ночи в ресторанах, воздух которых отравлен дымом сигар и винными испарениями, – неизбежно должны были разрушить его.

В конце апреля Астров шел по Невскому, направляясь в одну редакцию, где должен быль сдать рисунки. В поношенном демисезонном пальто, с черной фетровой шляпой на голове, высокий, красивый, он, несмотря на бедность наряда, обращал на себя внимание лощеных англизированных денди и прочих завсегдатаев Невского, которых можете встретить в любое время дня и ночи.

Но Астров ничего не замечал, поглощенный своими мыслями, и слегка удивился, когда внезапно увидел перед собой желтую вывеску журнала. Был вечер, и в кабинете редактора горело электричество, свет которого, смягченный зеленым абажуром, окрашивал все в теплые зеленые тона.

Редактор сидел за письменным столом, положив ногу на ногу, курил сигару и медленно, словно опасаясь сказать что-нибудь лишнее, говорил о чем-то с полным, высоким темнолицым господином, сидевшим по ту сторону письменного стола и внимательно слушавшим его.

– Принесли рисунки, Астров? – спросил редактор, обрывая беседу с темнолицым господином, который с любопытством взглянул на вошедшего художника.

Астров показал.

– Настроение схватили… очень мило… – говорил редактор, рассматривая лежавшие перед ним иллюстрации.

Потом, обратившись к своему собеседнику, сказал:

– Это наш иллюстратор, г. Астров, познакомьтесь.

У темнолицего господина была странная фамилия – Натэр. Астрову показалось, что он уже где-то встречал это имя, но где, не мог вспомнить.

Лицо у Натэра было тщательно выбритое, подбородок энергичный, нос крючковатый, опускавшийся на верхнюю губу, глаза черные, проницательные… От всей его внешности веяло грубым, резким и в то же время приятным. Настоящий шкипер, – определил его Астров. Когда он стал прощаться, Натэр поднялся также и, пожимая редактору руку, сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю