Текст книги "Антология русской мистики"
Автор книги: Николай Гоголь
Соавторы: Александр Куприн,Иван Тургенев,Николай Лесков,Орест Сомов,Григорий Данилевский,Антоний Погорельский,Николай Гейнце,Михаил Загоскин,Алексей Апухтин,Михаил Арцыбашев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
– Завтра вам, вероятно, придется… совершить казнь одного… моего молодого друга… Жюля Мартэна… – сказал он.
– Жюль Мартэн? – наморщив лоб и как бы стараясь что-то вспомнить, повторил палач.
– Да, да… Жюль Мартэн…
– Позвольте, с кем я имею честь говорить? – быстро перебил палач.
– Меня зовут Жан Лемерсье, я…
– Жан Лемерсье?! – удивленно воскликнул палач и высоко поднял седые брови. – Жан Лемерсье, который установил новую теорию кровообращения?..
– Да, я Жан Лемерсье, – машинально повторил старик.
Лицо палача, дотоле суровое и бесстрастное, осветилось почтительной улыбкой.
– Я имею счастье видеть Жана Лемерсье!.. Знаменитого ученого Лемерсье! – несколько раз, как бы не веря себе, повторил он. – Уважаемый профессор… я так счастлив, что мне пришлось… Позвольте!
Палач торопливо смахнул на пол какие-то тряпки и подал табурет Жану Лемерсье.
– Чем же я могу быть полезен господину профессору?
Жан Лемерске машинально сел. Длинный, сухой палач – человек, убивающий людей, стоял перед ним, сдернув колпак, заискивающе улыбаясь и с искренним восхищением глядя ему в глаза, а маленький старичок в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке сидел на табурете и важно смотрел на кланявшегося палача, как профессор на внимательного и почтительного ученика.
– Да, вы можете оказать огромную услугу… не мне, а науке! – сказал он, значительно подымая палец. – Этот Жюль Мартен, осужденный…
– Позвольте, – перебил палач с невольной дрожью в голосе, – этот Жюль Мартен, не тот ли…
– Тот самый! – тихо проговорил Жан Лемерсье. Ужас изобразился в глазах палача, и голова его склонилась.
Наступило долгое торжественное молчание.
– Но как же? – робко пробормотал палач.
– Ошибка!.. Ужасная ошибка!.. Донос… У него нашли письма аббата Френуа… Вы понимаете, что Жюль Мартен был далек от всякой политики… Письма эти были письмами одного ученого к другому, независимо от их политических убеждений. Но переписка с эмигрантом… врагом народа!.. Я доказывал, я просил, я убеждал… Они не слушали!.. И вот…
Голос старичка сорвался, и, ухватившись за голову, он стал раскачиваться из стороны в сторону, как бы от сильной боли. Палач растерянно смотрел на него.
Вдруг Жан Лемерсье одним отчаянным жестом сдернул свой рыжий паричок, и голова его, совершенно лишенная волос, похожая на розовое яичко, обнажилась так внезапно, что палач даже отступил в испуге. Но Жан Лемерсье не заметил этого. Швырнув парик на пол, он закрыл ладонями свою лысинку и завопил горестно:
– Да, тот самый!.. Жюль Мартен!.. Светлая, большая голова… и какое сердце, если бы вы знали!.. Как он был предан науке, какие возможности крылись в нем!.. И эти глупцы, думающие, что они борются за свободу человечества, хотят убить его!.. В одной его голове больше свободы, чем во всех их дурацких конвентах и коммунах!.. Я предлагал им заточить Жюля в вечную тюрьму, предоставив ему возможность и там работать для науки… они не согласились!.. Для торжества свободы им нужна голова Жюля Мартена!.. Жалкие и слепые безумцы!.. За все те блага свободы, которые они предоставят человечеству, человечество не простит им этой смерти!.. Она ляжет кровавым пятном на их знамени, и все идеалы их будут пропитаны кровью!.. Варвары, слепцы, кретины!.. Они убили Архимеда, отравили Сократа!.. Они – толпа!..
Палач вторил ему жалобным стенанием,
Наконец Жан Лемерсье умолк и заплакал.
Палач виновато смотрел на него и, вытянувшись от горя, был еще больше похож на громадную засушенную моль. Внезапно какая-то мысль засияла в его маленьких глазках.
– Уважаемый профессор… а если я… если я откажусь? – нерешительно проговорил он.
Радость на мгновение осветила лицо Жана Лемерсье и сейчас же сменилась испугом.
– О, нет, нет!.. Тогда все пропало!.. Ради всего святого, не отказывайтесь!
Палач отступил в удивлении. Жан Лемерсье схватил его за руку.
– Подумайте, господин палач, если вы откажетесь, они найдут другого… они просто расстреляют его, наконец!.. О, нет!.. Именно вы!.. Именно вы!..
– Но я не понимаю тогда… – пробормотал палач.
Жан Лемерсье встал, и палачу показалось, что маленький ученый, едва доходивший ему до плеча, вырос на целую голову.
– Слушайте, господин палач, – торжественно сказал он, – вы один можете исполнить последнее желание несчастного Жюля Мартена, которое должно обогатить науку опытом беспримерной важности, сделать его имя бессмертным и, быть может, перевернуть вверх дном все наши представления о сущности жизни!.. Вы можете сделать, что смерть моего бедного Жюля не будет бессмысленной и бесплодной… Вы дадите ему сладкое утешение: в последнюю минуту знать, что он, так беззаветно и страстно преданный науке, даже и самой смертью своей послужит ее победоносному шествию вперед к истине!..
Глаза Жана Лемерсье фанатически сверкали под круглыми очками.
– Какое торжество!.. А они не считаются с тем, что убивают великого ученого, на которого наука возлагает свои лучшие надежды!.. А им нет дела до науки, когда задеты интересы их жалкой мещанской жизни!.. Они думают, что все должно быть принесено в жертву их убогой обывательной свободе!.. Они убивают великого ученого для того, чтобы сапожники, ткачи, аптекари и лавочники могли иметь погуще навар в супе!.. Но они могут убивать ученых, а наука бессмертна… Она будет светить в темных провалах вечности, когда даже от всей их жалкой Франции не останется горсточки пыли, по которой историки могли бы изучить их муравьиные перевороты и революции!.. И даже там, где, казалось бы, смерть торжествует, где падает голова даровитейшего из ученых, наука только сделает шаг вперед!.. И, умирая на эшафоте, Жюль Мартен больше сделает для человечества, чем все его палачи в самом торжестве своем!..
Палач опустил глаза.
Жан Лемерсье спохватился.
– Да, да… – забормотал он, – я не совсем удачно выразился… Конечно, вы…
Палач горько усмехнулся.
– Не отступайте, господин профессор!.. Да, я жалкий палач!.. Я убиваю!.. Это ремесло передал мне мой отец, который унаследовал его от деда!.. Мои руки в крови, но убиваю не я, господин профессор!.. О, не я!.. Убивают глупость и жестокость, с которыми не мне бороться. Они вложили топор в мои руки, и когда под моим ударом падает голова одного из них, я говорю в сердце своем: руби, палач!.. Руби, не жалей этих тупых, злых и завистливых животных!.. Они сами хотят этого!.. Они выше всех чтут тех, кто их бьет!.. Пусть же на своей шее они несут всю тяжесть своей тупости и дикости!.. Руби… ведь каждая отрубленная голова вопиет к Богу, и будет время, когда они наконец ужаснутся тому, что делают!.. Они ужаснутся, и тогда я выроню топор из усталых рук своих и подыму их к небу с горькой жалобой: Господи, посмотри, что сделали со мною!.. Мои руки в крови, я проклят людьми, я ужас и омерзение человеческого рода!.. Но кто сделал меня палачом?.. Для себя ли рубил и вешал я?.. И Господь простит меня!.. Он переложит страшный грех мой на них, злых и трусливых, которые даже не могли убить своей рукой и вложили топор в руки палача!.. Будет так!.. Но говорите, господин профессор, что я должен сделать?.. Я скромный палач, взявший на себя грех всего мира, впитавший всю ту кровь, которою надо было измазать лица и руки гордых благодетелей и защитников человечества и вождей!.. Но я, в одиночестве своей всеми проклятой души, всю жизнь мечтал о наступлении царства разума… Я не знаменитый ученый, как вы, господин профессор, я преклоняюсь перед вами, но и я упорно и кропотливо работал над тем же, над чем состарилась и ваша славная жизнь!.. Скажите, что я должен сделать, и я исполню все, во имя разума и науки, да будут благословенны эти святые слова!..
Жан Лемерсье с удивлением смотрел на старого палача.
Его сердце расширялось и дрожало. Да, вот оно, что сильнее смерти, сильнее всего!.. Неуклонно и неодолимо стремление к познанию в человеческой душе, ничто не остановит этого страшного движения, которое, как нож анатома, рано или поздно вскроет все тайны мира!.. В самых темных уголках, где, казалось бы, нет ничего, кроме мерзости и ужаса, теплится огонек, который полным пламенем горит в великих душах… Свет светит, тьме не объять его!..
И старый ученый пожал руку палачу.
Лампа горела тускло; две тени, черные и громадные, застыли на потолке и, казалось, внимательно слушали, как торопливым шепотом ученый старичок передавал палачу сущность задуманного опыта. И только по временам, когда благоговейно изумлялся палач мужеству и красоте подвига, одна из теней выпрямлялась и по всему потолку простирала длинные черные руки.
Было уже за полночь, когда палач с поклонами провожал Жана Лемерсье до дверей своего одинокого домика. Над Парижем стояла полная и светлая, как щит, луна. На противоположной стороне улицы дома были облиты кованым серебром и, завороженные лунным светом, загадочно молчаливые, таили за своими темными окнами тайны неведомых человеческих жизней.
– Итак, господин профессор, в тюрьме вы спросите главного палача. Помните, вы должны быть там к рассвету, – говорил палач, – а я отправлюсь сейчас же… надо все осмотреть и выправить нож… Я понимаю, что удар должен быть подобен молнии… чем чище, тем лучше!..
Жан Лемерсье, с ног до головы облитый лунным светом, отбрасывающим на белую мостовую его коротенькую смешную тень, дрожал всем телом. Возбуждение его иссякло, страх и тоска сжимали сердце. Временами ему уже казалось, что он совершает святотатство, в последние минуты жизни Жюля Мартэна думая не о нем, а о каком-то опыте… Наука меркла перед его глазами. Дух его падал.
– Разве… – пробормотал он, – разве… тоже тупится?..
– Что вы хотите, дорогой профессор!.. Ведь каждый день!.. – со страшной простотой, точно извиняясь, пожал плечами палач. – Ужасные времена!
Было еще рано, и низкие яркие лучи утреннего солнца слепили глаза, как звезды, сверкая на стеклах домов, блестя на черепицах крыш, создавая вокруг веселую и крикливую пестроту.
Не только площадь, но и все прилегающие улицы были запружены толпой.
Пронзительный свист, смех и крики стояли над нею. Кое-где пели комические куплеты, только что сочиненные на выдающихся деятелей переворота и павших властелинов, принужденных искать спасения в позорном бегстве. То тут, то там возникали драки из-за мест, с которых было бы лучше видно кровавую машину, одиноко возвышавшуюся над головами. Притворно испуганный визг и возбужденный хохот, доносившиеся из самой гущи толпы, показывали, что там стеснились вместе мужчины и женщины. Свистки, грубые шутки, непристойные замечания и ругательства сталкивались в воздухе. Шум и теснота подогревали настроение, и по временам толпа начинала реветь от нетерпения, точно зрители театра, требующие поднятия занавеса.
Лучи солнца становились все горячее, утренний холодок понемногу сменялся зноем, и сгрудившаяся вокруг эшафота толпа начинала издавать душный и прелый запах грязного тряпья, пыли и человеческого пота.
Страшный и резкий контраст был между чистым голубым небом, трепещущим в блеске солнечных лучей, и этой наглой, грязной и дикой толпой людей. И когда Жан Лемерсье, бледный и дрожащий, с подмостков гильотины увидел тысячи лиц, поднятых вверх с одним выражением жестокого и легкомысленного любопытства, ему стало отвратительно, что он тоже – человек.
А между тем даже и эта омерзительная толпа в своей пестроте и движении, залитая ярким солнцем, была красива… Как дико, как нелепо, точно насмешка дьявола, казалось это Жану Лемерсье!..
В то время Париж представлял странное зрелище: виднелись простреленные стены, разбитые окна, развороченная мостовая; на бульваре беспомощно висели ветви деревьев, сбитые пулями; из квартала в квартал перекатывались буйные толпы; повсюду сверкали штыки и пики, а из дальних предместий по временам доносились глухие раскаты пушек и трескотня ружей. И, несмотря на это, люди были веселы и шумливы. Жизнь как будто потеряла для них всякую цену, и в глумливой массе парижан нельзя было отличить счастливых от несчастных: зачастую у победителей были мрачные, растерянные лица, а побежденные хохотали и острили, точно издеваясь над самими собой.
Казни совершались каждый день, и к ним привыкли, но всегда находились целые толпы, с жадным возбуждением стремящиеся еще и еще раз увидеть работу кровавой машины. Однако кучки уличных зевак уже расходились недовольными, если осужденный умирал слишком спокойно, тупо, как животное на бойне. Хотелось, чтобы казнимый кричал, вырывался и бился в руках палачей; нравилось, когда он умирал с наглой шуткой, оскорбляя людей и Бога; возбуждало, когда тяжелый топор рубил нежную оголенную женскую шею… Смерть сама по себе уже не интересовала и не удовлетворяла: нужно было что-нибудь особенное, острое и темное, непостижимые инстинкты разгорались все сильнее и грубже.
– Какой ужас!.. Какой позор для человечества! – шептал Жан Лемерсье с горьким отвращением.
А солнце заливало площадь, народ шумел, кричал, хохотал и ругался, крыши и окна домов были усеяны головами любопытных, от мокрых досок эшафота шел парок, и медленно стекали на черную, насквозь пропитанную кровью землю черные капельки окрасившейся росы. Палачи суетились на подмостках, точно актеры, участвующие в сложной феерии.
Никто не обращал внимания на маленького старичка в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке, дрожавшего за помостом, в тени страшной машины. Уличные мальчишки кричали и свистели, пирожники бойко предлагали свой товар, нарядные горожанки пересмеивались с галантными кавалерами. Эти казни во имя свободы считались народным празднеством, и все, кроме осужденных, носило праздничный, беззаботный вид.
В этой обстановке умер Жюль Мартэн.
Он вышел вторым, после того как скатилась в корзину изуродованная ужасом голова того оборванца, с которым он просидел свои последние дни.
Бедняга умер совсем не так, как ожидал: он не сказал ни одной остроумной шутки, его трясущиеся посинелые губы не могли издать звука, он только дрожал, как от сильного холода. Бродяги, товарищи по кабацкой жизни, были разочарованы. Его на руках вытащили помощники палача и, как тяжелый сноп, подсунули под резальную машину. Еще минуту он дико вращал выпученными глазами, как бы прощаясь с ярким солнцем, шумной толпой и голубым небом, а в следующее мгновение его голова, хлопая глазами, кувырком покатилась с эшафота. Все было кончено с этим трусом, и Жюль Мартен показался из низенькой двери тюрьмы.
Солнце, ударившее ему в глаза, ослепило его, и толпа радостно загоготала, видя, как он пошатнулся. Проклятия, подбадривания и угрозы посыпались на него со всех сторон, но он, видимо, ничего не слыхал. Лицо его было серо, и большой нос висел, покрытый холодным потом. Солома смешно торчала в его взлохмаченных волосах.
Жан Лемерсье встретился с ним глазами, полными слез, и не понял, узнал ли его бедный Жюль.
Испытывал ли Мартэн тот дикий животный ужас, в котором только что замер несчастный оборванец?.. Едва ли!.. Есть нечто большее, чем ужас, это-смерть души. И казалось, что душа Жюля Мартена уже умерла.
Палач подал знак.
Это была короткая и дикая суета: кто-то схватил Жюля Мартэна за плечи и толкнул его так, что он упал на колени, и, прежде чем он понял, в чем дело, голова его уже лежала на полукруглом вырезе доски, а высоко над ним голубой черточкой блестело острие ножа. В ту минуту, когда опускалась другая доска, окружая его шею деревянным кольцом, смоченным кровью, он почувствовал, как чьи-то руки, холодные и мокрые, схватили его за голову.
Жюль Мартэн закатил глаза и увидел над собою перевернутое лицо Жана Лемерсье.
– Жюль, мальчик мой, Жюль… мужайся… – бормотал старичок дрожащими губами.
И мертвое отупение предсмертной агонии вдруг прорезал яркий луч сознания: Жюль Мартэн вспомнил все. Осмысленны и остры стали его глаза, запекшиеся синие губы сложились в улыбку… Он уже не мог видеть толпы и только слышал где-то вдали ее глухой рокот, похожий на шум отдаленного прибоя. Перед ним было только голубое небо, высокие столбы и опрокинутое страдающее старческое лицо, по которому обильно струились слезы и перебегали мучительные судороги.
Палач торопился…
Что-то пророкотало, ухнуло, и тело Жюля Мартэна, выскользнув из деревянной колодки, задрожало мелкой, мелкой дрожью… "Широкая черная струя крови хлестала на помост из перерубленной шеи, как из опрокинутой бутылки.
Но вместо того чтобы, по обыкновению, показать толпе голову казненного, старый палач неподвижно стоял у своей машины и смотрел куда-то вниз. Нетерпеливая толпа заревела, не понимая, в чем дело, и требуя последнего штриха закончившегося зрелища. Только ближайшие к эшафоту видели, что отрубленная голова осталась в руках какого-то маленького старичка в рыжем паричке.
Жан Лемерсье не видел, как нож врезался в живую шею: в это мгновение он невольно закрыл глаза и как бы лишился чувств. Но все-таки он слышал глухой рокот стремящейся вниз тяжести, оборвавшийся на глухом ударе, и вдруг почувствовал, что голова Жюля Мартэна странно и ужасно легко осталась у него в руках. Он дико открыл глаза, не веря себе, и увидел что-то круглое, окровавленное, как будто совсем не похожее на человеческую голову. Жан Лемерсье вскрикнул и разжал пальцы, но чья-то твердая рука перехватила голову, выскользнувшую из его ослабевших рук, и голос палача, сухой и громкий, точно в отчаянии, прокричал:
– Жюль Мартэн, вы слышите меня?.. Вы помните?.. Жюль Мартэн!..
И вдруг все, и старичок, ухватившийся за столб машины, чтобы не упасть, и немногие любопытные, придвинувшиеся поближе, и сам палач – вздрогнули.
Мертвое лицо Жюля Мартэна медленно, медленно подняло веки… Синие губы его, по которым сочилась струйка крови, шевельнулись без звука, только кровь потекла быстрее… Мертвые, но совершенно сознательные глаза, тихо вращаясь в орбитах, повернулись в сторону палача, и что-то, похожее на удивление, выразилось в них.
– Жюль!.. Это я!.. Жюль! – как безумный, крикнул Жан Лемерсье, бросаясь вперед.
Глаза мертвой головы медленно закрылись, потом опять раскрылись, громадные и зрячие. Ужас смерти, безмолвный и потрясающий, исходил от них. Глухой стон пронесся кругом… Глаза закрылись.
– Жюль, Жюль! – одиноко и жалобно, сжимая сердца притихшей толпе, прозвучал в тишине, старческий голос.
Веки мертвой головы задрожали. Кровь стекала по пальцам палача, и лицо головы быстро и ровно покрывалось восковой синевой.
– Жюль!.. Жюль!..
Веки продолжали дрожать.
– Нет… кончено!.. – сказал, как показалось Жану Лемерсье, где-то страшно далеко старый палач.
Но веки снова стали открываться… Они дрожали все сильнее и сильнее. Показался мутный белок… Правое веко замерло и остановилось, левое продолжало подыматься… До половины выглянул зрачок, уже подернутый пленкой смерти, еще раз дрогнуло веко и уже навсегда застыло над мертвым полуоткрытым глазом.
Михаил Загоскин
«Нежданные гости»
– Отец мой был человек старого века, – начал так Антон Федорович Кольчугин, – хотя, благодаря, во-первых, Бога, а во-вторых, родителей, достаток у него был дворянский, и он мог бы жить не хуже своих соседей, то есть – выстроить хоромы саженях на пятнадцати, завести псовую охоту, роговую музыку, оранжереи и всякие другие барские затеи; но он во всю жизнь
ни разу и не подумал об этом; жил себе в маленьком домике, держал не больше десяти слуг, охотился иногда с ястребами и под веселый час так-то, бывало, тешится, слушая Ваньку-гуслиста, который – не тем будь помянут, – попивал, а лихо, разбойник, играл на гуслях; бывало, как хватит "Заря утрення взошла" или "На бережку у ставка" – так заслушаешься! Но если батюшка мой не щеголял ни домом, ни услугою, то зато крепко держался пословицы: "Не красна изба углами, а красна пирогами". И в старину, чай, такие хлебосолы бывали в диковинку! Дом покойного батюшки выстроен был на самой большой дороге; вот, если кто-нибудь днем или вечером остановится кормить на селе, то и бегут ему сказать; и коли приезжие хоть мало-мальски не совсем простые люди, дворяне, купцы или даже мещане, так милости просим на барский двор; закобенились – так околицу на запор, и хоть себе голосом вой, а ни на одном дворе ни клока сена, ни зерна овса не продадут. Что и говорить; любил пображничать покойник! Бывало, как залучит к себе гостей, так пойдет такая попойка, что лишь только держись: море разливанное; чего хочешь, того просишь. Всяких чужеземных напитков сортов до десяти в подвале не переводилось, а уж об наливках и говорить нечего!
Однажды зимою, ровно через шесть месяцев после кончины моей матушки, сидел он один-одинехонек в своем любимом покое с лежанкою. Меня с ним не было: я уж третий год был на службе царской и дрался в то время со шведами. Дело шло к ночи; на дворе была метелица, холод страшный, и часу в десятом так заколодило, что от мороза все стены в доме трещали. В такую погоду гостей не дождешься. Что делать? Покойный батюшка, чтоб провести
время до ужина, – а он никогда не изволил ужинать прежде одиннадцатого часу, – принялся за Четьи-Минею. Развернул наудачу и попал на житие преподобного Исакия, затворника печерского. Когда он дочел до того места, где сказано, что бесы, явившись к святому угоднику под видом ангелов, обманули его и, восклицая: "Наш еси, Исакий!", заставили его насильно плясать вместе с собою, то покойный батюшка почувствовал в душе своей сомнение, соблазнился и, закрыв книгу, начал умствовать и рассуждать с самим собою. Но чем более он думал, тем более казалось ему невероподобным таковое попущение Божие. Вот в самое-то его раздумье нашла на него дремота, глаза стали слипаться, голова отяжелела, и он мне сказывал, что не помнит сам, как прилег на канапе и заснул крепким сном. Вдруг в ушах у него что-то зазвенело, он очнулся, слышит – бьют часы в его спальне ровно десять часов. Лишь только он было приподнялся, чтоб велеть подавать себе ужинать, как вошел в комнату любимый его слуга Андрей и поставил на стол две зажженные свечи.
– Что ты, братец? – спросил батюшка.
– Пришел, сударь, доложить вам, – отвечал слуга, – что на селе остановились приказный из города да козаки, которые едут с Дону.
– Ну, так что ж? – перервал батюшка. – Беги скорей на село, проси их ко мне, да не слушай никаких отговорок.
– Я уж их звал, сударь, и они сейчас будут, – пробормотал сквозь зубы Андрей.
– Так скажи, чтоб прибавили что-нибудь к ужину, – продолжал батюшка, – и вели принесть из подвала штоф запеканки, две бутылки вишневки, две рябиновки и полдюжины виноградного. Ступай!
Слуга отправился. Минут через пять вошли в комнату три козака и один пожилой человек в долгополом сюртуке.
– Милости просим, дорогие гости! – сказал батюшка, идя к ним навстречу.
Зная, что набожные козаки всегда помолятся прежде святым иконам, а потом уж кланяются хозяину, он промолвил, указывая на образ Спасителя, который трудно было рассмотреть в темном углу: "Вот здесь!" – но, к удивлению его, козаки не только не перекрестились, но даже и не поглядели на образ. Приказный сделал то же самое. "Не фигура, – подумал батюшка, – что это крапивное семя не знает Бога; но ведь козаки – народ благочестивый!.. Видно, они с дороги-то вовсе ошалели!" Меж тем нежданные гости раскланялись с хозяином; козаки очень вежливо поблагодарили его за гостеприимство, а приказной, сгибаясь перед ним в кольцо, отпустил такую рацею, что покойный батюшка, хотя был человек речистый и за словом в карман не ходил, а вовсе стал в тупик и вместо ответа на его кудрявое приветствие закричал: "Гей, малый! Запеканки!"
Вошел опять Андрей, поставил на стол тарелку закуски, штоф водки и дедовские серебряные чары по доброму стакану.
– Ну-ка, любезные! – сказал батюшка, наливая их вровень с краями. – Поотогрейте свои душеньки; чай, вы порядком надроглись. Прошу покорно!
Гости чин-чином поклонились хозяину, выпили по чарке, хватили по другой, хлебнули по третьей; глядь-поглядь, ан в штофе хоть прогуливайся – ни капельки! "Ай да питухи! – подумал батюшка. – Ну!!! нечего сказать, молодцы! Да и рожи-то у них какие!"
В самом деле, нельзя было назвать этих нечаянных гостей красавцами. У одного козака голова была больше туловища; у другого толстое брюхо почти волочилось по земле; у третьего волосы рыжие, а щеки как раскаленные кирпичи, когда их обжигают на заводе. Но всех курьёзнее показался ему приказный в долгополом сюртуке; такой исковерканной и срамной рожи он отродясь не видывал! Его лысая и круглая, как биллиардный шар, голова втиснута была промежду двух узких плеч, из которых одно было выше другого; широкий подбородок, как набитый пухом ошейник, обхватывал нижнюю часть его лица; давно не бритая борода торчала щетиною вокруг синеватых губ, которые чуть-чуть не сходились на затылке; толстый вздернутый кверху нос был так красен, что в потемках можно было принять его за головню; а маленькие, прищуренные глаза вертелись и сверкали, как глаза дикой кошки,
когда она подкрадывается ночью к какому-нибудь зверьку или к сонной пташечке. Он беспрестанно ухмылялся, "но эта улыбка, – говаривал не раз покойный мой батюшка, – ни дать ни взять походила на то, как собака оскаливает зубы, когда увидит чужого или захочет у другой собаки отнять кость".
Вот как гости, опорожнив штоф запеканки, остались без дела, то батюшка, желая занять их чем-нибудь до ужина, начал с ними разговаривать.
– Ну что, приятели, – спросил он Козаков, – что у вас на Дону поделывается?
– Да ничего! – отвечал козак с толстым брюхом. – Все по-прежнему: пьем, гуляем, веселимся, песенки попеваем.
– Попевайте, любезные, – продолжал батюшка, – попевайте, только Бога не забывайте!
Козаки захохотали, а приказный оскалил зубы, как голодный волк, и сказал:
– Что об этом говорить, сударь! Ведь это круговая порука: мы Его не помним, так пускай и Он нас забудет; было бы винцо да денежки, а все остальное трынь-трава!
Батюшка нахмурился; он любил пожить, попить, пображничать; но был человек благочестивый и Бога помнил. Помолчав несколько времени, батюшка спросил подьячего, из какого он суда.
– Из уголовной палаты, сударь, – отвечал с низким поклоном приказный.
– Ну что поделывает ваш председатель? – продолжал батюшка.
А надобно вам сказать, господа, что этот председатель уголовной палаты был сущий разбойник.
– Что поделывает? – повторил приказный. – Да то же, что и прежде, сударь: служит верой и правдою…
– Да, да! Верой и правдою! – подхватили в один голос все козаки.
– А разве вы его знаете? – спросил батюшка.
– Как же! – отвечал козак с совиным носом. – Мы все его приятели и ждем не дождемся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует.
– Да разве он хотел у вас побывать?
– И не хочет, да будет, – перервал козак с большой головою. – Не так ли, товарищи?
Все гости опять засмеялись, а подьячий, прищурив свои кошачьи глаза, прибавил с лукавой усмешкою:
– Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжел на подъем! месяц тому назад совсем было уж в повозку садился, да раздумал.
– Как так? – вскричал батюшка. – Да месяц тому назад он при смерти был болен.
– Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резону он было совсем и собрался в дорогу.
– А, понимаю! – прервал батюшка. – Верно, доктора советовали ему ехать туда, где потеплее?
– Разумеется! – подхватили с громким хохотом козаки. – Ведь у нас за теплом дело не станет: грейся, сколь хочешь.
Этот беспрестанный и беспутный хохот гостей, их отвратительные хари, а пуще всего двусмысленные речи, в которых было что-то нечистое и лукавое, весьма не понравились батюшке; но делать было нечего: зазвал гостей, так угощай! Желая как можно скорее отвязаться от таких собеседников, он закричал, чтоб подавали ужинать. Не прошло получаса, как стол уже был накрыт, кушанье поставлено и бутылки с наливкою и виноградным вином внесены в комнату; а все хлопотал и суетился один Андрей. Несколько раз батюшка хотел спросить его, куда подевались другие люди; но всякий раз, как нарочно, кто-нибудь из гостей развлекал его своими разговорами, которые час от часу становились забавнее. Козаки рассказывали ему про свое удальство и молодечество, а приказный про плутни своих товарищей и казусные дела уголовной палаты. Мало-помалу они успели так занять батюшку, что он, садясь с ними за стол, позабыл даже помолиться Богу. За ужином батюшка ничего не кушал; но, не желая отставать от гостей, он выпил четыре бутылки вина и две бутылки наливки – это еще не диковинка: покойный мой батюшка пить был здоров и от полдюжины бутылок не свалился бы со стула! Да только вот что было чудно: казалось, гости пили вдвое против него, а из приготовленных шести бутылок вина и четырех наливки только шесть стояло пустых на столе, то есть именно то самое число бутылок, которое выпил один покойник батюшка; он видел, что гости наливали себе полные стаканы, а бутылка всегда доходила до него почти непочатая. Кажется, было чему подивиться; и он точно этому удивлялся – только на другой день, а за ужином все это казалось ему весьма обыкновенным. Я уже вам докладывал, что мой батюшка здоров был пить; но четыре бутылки сантуринского и почти штоф крепкой наливки хоть кого подрумянят. Вот к концу ужина он так распотешился, что даже безобразные лица гостей стали казаться ему миловидными, и он раза два принимался обнимать приказного и перецеловал всех казаков. Час от часу речи их становились беспутнее и наглее; они рассказывали про разные любовные похождения, подшучивали над духовными людьми и даже – страшно вымолвить! – забыв, что они сидят за столом, как сущие еретики и богоотступники, принялись попевать срамные песни, и приплясывать, сидя на своих стульях. Во всякое другое время батюшка не потерпел бы такого бесчинства в своем доме; а тут, словно обмороченный, начал сам им подлаживать, затянул: удалая голова, не ходи мимо сада, и вошел в такой задор, что хоть сей час вприсядку. Меж тем козаки, наскучив орать во все горло, принялись делать разные штуки: один заговорил брюхом, другой проглотил большое блюдо с хлебенным, а третий ухватил себя за нос, сорвал голову с плеч и начал ею крутить, как мячиком. Что ж вы думаете, батюшка испугался? Нет! все это казалось ему очень забавным, и он так и валялся со смеху.
– Эге! – вскричал подьячий. – Да вон там на последнем окне стоит никак запасная бутылочка с наливкою; нельзя ли ее прикомандировать сюда? Да не вставай, хозяин; я и так ее достану, – примолвил он, вытягивая руку через всю комнату.
– Ого! какая у тебя ручища-то, приятель! – закричал с громким хохотом батюшка. – Аршин в пять! Недаром же говорят, что у приказных руки длинны…
– Да зато память коротка, – перервал один из козаков.








