Текст книги "Антология русской мистики"
Автор книги: Николай Гоголь
Соавторы: Александр Куприн,Иван Тургенев,Николай Лесков,Орест Сомов,Григорий Данилевский,Антоний Погорельский,Николай Гейнце,Михаил Загоскин,Алексей Апухтин,Михаил Арцыбашев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
Творец новой теории призвал на помощь все свое самообладание, и оно не изменило ему и на этот раз.
– Не можете ли вы мне сказать, каким образом вы здесь очутились? – внезапно спросил Кощунский старика, и несколько хриплый голос его прозвучал странными нотами в мертвой тишине опустелого дома.
Старик добродушно улыбнулся.
– А что вы скажете, – продолжал Кощунский, постепенно овладевая собою, – если я немножко дезинфицирую вас вот этой жидкостью… – и при этих словах он направил на старика устьице пульверизатора, крепко нажав гуттаперчевый шарик. Распыленная жидкость опрыскала всю верхнюю часть фигуры.
Фантом с недовольным видом отряхнул лацканы своего халата, пожевал губами и неожиданно произнес:
– Вы противоречите своей теории.
Любопытство доктора взяло верх над его смущением и страхом; он облокотился обеими руками на стол, чтобы быть ближе к старику, и спросил:
– Каким образом?
– Ведь вы знаете, что я – не что иное, как призрак вашей же собственной фантазии. Зачем же вы, в таком случае, опрыскиваете меня этой гадостью? Вы должны действовать не на меня, а на себя, на свою нервную систему и, по возможности, парализовать действие микробов на ваш мозг.
Кощунский усмехнулся и произнес:
– Совершенно верно-с. Нет никакого сомнения, что вы не что иное, как порождение моей собственной фантазии, отравленной специальными миазмами этого старого сарая. И не подумайте, пожалуйста, что я говорю теперь с вами. Я говорю сам с собой, и говорю вслух только для того, чтобы яснее формулировать свои несколько сбивающиеся мысли. Что касается ваших речей, то они, в свою очередь, не что иное, как мои собственные мысли. А так как я одержим теперь галлюцинациями, то они и представляются мне мыслями, высказываемыми вами. Все это ясно, как Божий день. И если я закачу себе, к затылку, хороший горчичник, который меня покрепче нащиплет, то ваш визит продолжится, вероятно, очень недолго.
И Кощунский быстрым движением перегнул влажный листок горчичной бумаги и положил его себе на затылок.
– А если к этому прибавить еще щепотку хинина, то наше знакомство с вами и подавно прервется надолго.
Старик не ответил по-прежнему и саркастически наблюдал, как молодой доктор систематически глотал пилюли, а потом сделал несколько вдыханий какого-то спирта, которым, кроме того, смочил себе лоб и виски.
– У вас очень богатый арсенал средств для борьбы с привидениями, – иронически сказала фантастическая фигура, прерывая свое молчание. – Но ваша настоящая сила заключается не в этих порошках, пилюлях и склянках… Вы, вероятно, упустили из виду, что ваши галлюцинации, как вы их называете, могут явиться в такой форме, которая лишит вас возможности прибегать к употреблению всей этой дряни…
– В моем арсенале есть кое-что и получше! – сказал доктор, который казался опьяневшим, накладывая руку на лежавший перед ним револьвер.
Старик засмеялся. Сухая фигура его долго тряслась и колебалась в порывах беззвучного смеха.
– Ваши пилюли и горчичники не действуют! – воскликнул он наконец. – Вы все еще не можете собраться с мыслями. Вам должно быть хорошо известно, что ваше оружие совершенно безвредно для призрака. Оно может быть опасным только для вас, если…
– Если им воспользуется сам призрак против меня? Вы это хотите сказать, не правда ли? – докончил речь фантома доктор, казавшийся теперь очень оживленным и даже веселым.
– Вовсе нет, – отвечал призрак. – Для этого привидению пришлось бы нажать курок, т. е. выказать материальную силу, а это, по вашей теории, совершенно невозможно для того, что не существует, а создано лишь бредом горячечного воображения. Оружие опасно для вас потому, что под влиянием галлюцинации, вы сами можете уставить дуло револьвера в свой рот или в висок…
Кощунский крепко сжал голову руками, как бы для того, чтобы пробудить в ней способность мыслить и обсудить эти саркастические, холодные речи призрака.
– Что касается нас, "порождений больной или отравленной фантазии", как вы говорите, то мы владеем тысячью средств показать свое могущество. Так, например, я мог бы заледенить вашу кровь ужасами, о которых не имеет понятия ничто живущее на земле. Я мог бы заставить разорваться ваше сердце при виде ничтожной части того, что делается в пределах видимого мира. Я мог бы населить ваш мозг такими идеями, от которых мгновенно седеют волосы и бежит сила, одухотворяющая ваш бренный и ничтожный организм.
Призрак говорил и, одновременно с его речами, заброшенный кабинет, казалось, оживал и населялся. В одном из углов комнаты, в мерцающем свете нагоревших свеч, клубились и волновались какие-то смутные и неопределенные очертания нескольких нагих, но безжизненных человеческих тел, нагроможденных грудой и, казалось, извивавшихся в какой-то кровопролитной схватке или смертельной агонии. Свечи, стоявшие на окнах, погасли почти моментально, как бы от порыва сильного ветра, и фосфорический свет, вкравшийся извне, освещал гнусную и омерзительную сцену насилия, совершаемого дряхлым и отвратительным стариком над бледной, скелетообразной девочкой-ребенком. Фантастические тени темнели и сгущались; они надвигались к письменному столу, росли и умножались. Страшнее всего казались смутные шорохи и тысяча дыханий, раздававшихся за спиной Кощунского. Мрачный кабинет продолжал наполняться странными и ужасными порождениями горячечного бреда и уже становился для них слишком тесным. В книжных шкафах, под вязанкой дров, наконец, под столом, у самых ног доктора, копошилось что-то бесформенное, отвратительное и ужасное. Это была какая-то оргия привидений, о которой не может дать даже приблизительного представления самое точное и самое художественное описание, как не может оно дать понятия о смутном и таинственном сновидении.
Кощунский был поражен не столько смущением или страхом, сколько сознанием своего физического бессилия и неподвижности. Руки его, будто пораженные параличом, лежали вдоль тела; голова, против воли, упала на грудь, и вся жизнь, казалось, ушла в зрение и слух, чтобы видеть и слышать все, что происходит и, главное, что произойдет в этом мрачном доме, в такой ужасной степени зараженном микробами.
– Микробы!
Это слово мгновенно возвратило ему всю физическую и нравственную бодрость. В нем, в этом слове, заключалась его теория; оно должно было заставить прогреметь его имя и завершить его карьеру. Что значила, что могла значить вся эта театральная, балаганная чертовщина, этот бред больной головы, опьяненной вдыханием плесени и гнили, перед блестящей карьерой там, в шумном богатом городе, на виду всех сверстников и товарищей по науке, в пышных салонах и изукрашенных будуарах, среди женщин, славы, наслаждений, среди всего, что покупается так дорого и для чего нужны деньги, нужна карьера!
И Кощунский выпрямился с силой и гибкостью стальной полосы. Призраки окружали его сплошной стеной; холодное дыхание их охватывало его со всех сторон. По спине неслись холодные токи; глаза застилало темное облако; дыхание прерывалось. Еще несколько секунд – и он мог бы лишиться сознания, отдать себя этой страшной толпе и унестись в ее мир таинственных ужасов.
В приливе чрезвычайного нервного возбуждения, поднявшего на голове его дыбом волосы, Кощунский схватил со стола сверток проволоки магния, зажег эту проволоку на огне свечи и в то же самое время, схватив свободной рукой ланцет, сделал глубокий разрез на руке, державшей проволоку.
Магний вспыхнул ярким, совершенно электрическим по силе и чистоте светом и, почти одновременно, из руки, державшей проволоку, брызнула струя крови, сначала темной, почти черной, но делавшейся все ярче и алее.
Белый, ослепительный свет ярко озарил пустую комнату, в отдаленных углах которой расплывались какие-то дымки и неслись, исчезая в скважинах дверей и окон, голубоватые, будто дымные, струйки. Только одна фигура оставалась на своем месте – фигура старика в коричневом бархатном халате.
Кровь лилась из вскрытой руки доктора тонкой, но непрерывной струей и, с каждым новым мгновением, стихал шум и звон, раздававшийся в его ушах, прояснялись глаза и освобождалось спертое дыхание.
– Теперь немножко свежего воздуха, и отравление излечено, – сказал доктор ясным и твердым голосом. – Кстати, я замечаю, – прибавил он, обращаясь к фигуре старика в халате, – что вы тоже теряете свой цвет и определенность очертаний.
С этими словами Кощунский встал из-за стола и направился к окну, с очевидным намерением открыть его. Дойдя до половины комнаты, он, как бы передумав, вернулся назад.
– Еще один, последний опыт! – сказал он, обращаясь к сидевшей у стола фигуре, очертания и цвета которой были уже не так ярки и резки, как прежде. – Я надеюсь, что вы не посетуете, если я пойду к окну через вас или, вернее, сквозь вас. Как призраку, вам это не будет чувствительно, а для меня это – немалая победа над своими нервами, которые, впрочем, уже почти окрепли.
И он, действительно, твердой поступью пошел прямо на старика. Пройти "сквозь" него ему, однако, не удалось, так как странный фантом мгновенно исчез пред ним и снова возник или материализовался за его спиной.
Кощунский распахнул окно, вдохнул несколько глотков свежего воздуха и, возвращаясь назад, снова увидел знакомое привидение.
– Ну, все равно, – сказал он. – Вы и так пробудете здесь недолго… И вообще, я очень жалею, что вы – лишь призрак моего воображения… и не можете отдать справедливости моей силе и моей теории!
Произнеся эти слова, молодой доктор занялся перевязкой своей пораненной руки. Фигура бледнела и теряла свою кажущуюся осязаемость. Мнимая жизнь ее сверкала лишь в старческих, углубленных глазах.
– О, нет… я могу отдать справедливость и вашей силе, и вашей теории, – заговорил фантом слабым голосом, звуки которого так же угасали, как угасала вся его фигура. – Ваша сила есть, в то же время, ваше бессилие. Что касается вашей теории, то она может показаться новой лишь немногим. Для вас она также не может считаться новой. Она составляет лишь продолжение тех теорий, на которых построено все ваше существование, нравственное и материальное… Вы стремитесь подчинить рассудку то, что должно быть выше его. На все случаи жизни, на всякие движения сердца у вас есть в запасе готовые теории: для чувства любви, для каждого биения сердца, для всякого честного и молодого порыва, для всего на свете. Да, у вас найдется холодная теория, нагло и грубо освещающая и материнскую нежность, и беззаветную страсть молодости, и героическое самопожертвование, и благородную гордость, и горячий патриотизм. Вы, тридцатилетий мудрец, хотите получить от жизни то, что она дает человеку только в глубокой старости, – уверенность опыта и холод рассудка, и в этом заключается ваше бессилие. Вы, холодный эгоист, стремитесь подчинить нравственное существование идее материального, и в этом заключается ваше наказание!
Фигуры старика в комнате больше не было, хотя последние слова еще звучали в воздухе. В окно врывался холодный ночной ветер. На дворе начинало морозить. Кощунский вышел из задумчивости и осмотрелся кругом.
– Кончилось, – сказал он со вздохом облегчения. – Галлюцинации кончились. Моя теория совершенно верна: все дело заключается в отравлении организма миазмами покинутых зданий. Половина второго. Теперь – домой, за работу.
Он методически собрал свои вещи, погасил свечи, зажег фонарь и отправился в обратный путь, аккуратно заперев двери запустелого дома, столь обильно зараженного "микробами галлюцинаций".
Проходя по двору, он зашел в сторожку дворника. Неторопливо сняв с двери висячий замок и найдя сторожа спящим тяжелым, лихорадочным сном, он положил на стол несколько мелких кредитных билетов, вместе с железным замком.
У забора уже стояла его карета, и доктор Кощунский отправился домой записывать свои наблюдения на сеансе номер 51.
Со времени странного вечера, проведенного доктором Кощунским в доме, зараженном микробами, прошло не более двух недель, хотя число, обозначающее год, писалось уже с иной цифрой на конце. Молодой человек безвыходно сидел в своей роскошной квартире, совершенно позабыв поддерживать свои "связи", которым придавал обыкновенно такое большое значение, и постепенно теряя своих многочисленных великосветских клиентов. Своей красавице-невесте, дочери одного из тех богачей, имена которых известны в России наперечет, он послал извещение о своем нездоровье, которым он хочет воспользоваться, чтобы привести в порядок свой новый труд.
"Произведение это, – писал он девушке, которая его боготворила и перед которой он давно перестал стесняться в выражении своих замыслов, – должно завершить то здание, на постройку которого я положил все силы моей души. Оно должно сделать имя вашего будущего мужа и, стало быть, ваше имя известным во всех уголках этой маленькой частицы мироздания, которая называется "землею" и которую я считаю слишком малой, чтобы вместить в себе чувство моего честолюбия. Вы знаете, впрочем, – добавлял он мимоходом, – что мое честолюбие, моя гордость, сознание силы – все это имеет источником другое, более чистое и возвышенное чувство – моей любви к вам".
Кощунский, действительно, был занят приведением в порядок своих многочисленных набросков и справок, перечитыванием источников и обработкой положений, долженствующих войти в его обширный и оригинальный труд под названием "Фантасмоскопия" {Фантасмоскопия – болезнь, при которой захворавший видит привидения и призраки (Прим. авт.).}.
Однажды, – это было в один из вечеров, относящихся ко времени "святок", ко времени, как известно, полному странной таинственности и фантастической поэзии, – молодой доктор сидел в своем кабинете, за письменным столом, совершенно заваленным книгами, тетрадями, заметками на мелких клочках бумаги и целыми кипами исписанных листов. Сюда, в этот роскошный кабинет, застланный пушистыми коврами и завешанный толстыми бархатными портьерами, не проникало ни одного звука уличной суматохи, веселого шума и праздничного оживления.
Кощунский работал с чрезвычайной сосредоточенностью и вниманием. Каждое слово, готовое перейти с острия его пера на белый лист бумаги, он выбирал и взвешивал, как ювелир взвешивает и сортирует алмазы. Каждое положение он иллюстрировал цитатами, ссылками и указаниями и каждую страницу трактата – блестящими афоризмами, остроумными примерами и оригинальными сравнениями.
За этой работой, в которой яркое дарование вошло в союз с упорным трудолюбием, он просидел около шести часов, не поднимаясь с места. Утомленный работой и обессиленный нервным возбуждением, он расправил свои онемелые члены и, оторвав глаза от исписанных листов бумаги, устремил беспредметный взор на противоположную стену.
На этой стене, в вычурной, резной раме черного дерева, висел великолепный портрет Кощунского, писанный художником, имя которого произносилось в то время, как синоним гениальности. Портрет отличался чрезвычайной жизненностью лица и фигуры.
В безразличной полутьме огромного кабинета, Кощунский-нарисованный казался живее Кощунского-оригинала.
Казалось, в комнате находилось два человека. У обоих лица смотрели с одинаковым выражением усталости в прекрасных глазах. Крепко сжатые губы имели одно и то же выражение уверенности и непреклонной решимости у обоих, и характерный подбородок, выражающий твердую волю у одного, повторялся в мельчайших чертах у другого.
Кощунский смотрел на портрет сначала рассеянно, но потом стал рассматривать его со вниманием, возраставшим все больше и больше.
– Что это? – воскликнул он, наконец. – Игра воображения? Привычка галлюцинировать? О, это было бы уже слишком, – прибавил он, содрогаясь. – Или, может быть, таскаясь по зараженным домам, я занес и сюда отравляющие организмы.
Он устремил на портрет взгляд, которым, казалось, спрашивал ответа у своего изображения.
– О, это вздор… это чистейший вздор! – вскричал он. – Портрет отличается поразительным сходством: мне прожужжали все уши, удивляясь этому сходству… Но каким же образом может стареть лицо, нарисованное на полотне масляными красками?!.. Если бы даже в последние два года я и успел постареть, то мой портрет, все-таки, должен сохранить прежнюю молодость… Откуда же эти впалые, тусклые глаза? Отчего легло на это лицо выражение такой апатии, такой холодной и пассивной покорности?.. И где же свежесть красок, так удачно передававших блеск моих глаз? Каким образом мог заостриться этот нос и побледнеть губы?
Сильной рукой Кощунский схватил со стола большой канделябр с пятью свечами и поднес его к полотну.
– Я галлюцинирую, – прошептал он со страхом. – Я галлюцинирую здесь, в своем кабинете, при полном отсутствии условий для галлюцинации. Я вижу… я до осязаемости вижу целую сеть мелких морщинок… вот, здесь, вокруг глаз… и эти две глубокие морщины около губ… Ведь это – лицо шестидесятилетнего старика. Знакомое лицо, но не мое… Оно не может быть моим ни в каком случае!.. Это – воплощение старости, с ее бессилием, злобою, завистью… Все, все, что угодно судьбе, только не старость, не слабость тела, не угасание ума!
Доктор Кощунский совсем не походил теперь на того Кощунского, который был полон сознанием своей нравственной силы и исполнен отрицанием всего, что не может быть объяснено естественным и научным путем. Теперь он не чувствовал под собой почвы, которую давала ему его теория, и отступал перед призраками, которых вызывал прежде с таким безусловным спокойствием. На лицо его лег оттенок бури, бушевавшей в его душе. Глаза ввалились почти моментально. Вокруг рта легли глубокие морщины. Краски мгновенно сбежали с его лица, и особенно резко выделилась на нем белая черта бледных, бескровных губ.
В это время Кощунский подошел к зеркалу и осветил канделябром искривленное страхом лицо, на этот раз лицо оригинала, а не портрета.
– Это – галлюцинация! – шептал он лихорадочным голосом. – Мне некогда было постареть… И, к тому же, я должен сделать еще слишком, слишком многое… О, я еще успею!.. Молодость – это сила, успех, влияние… а старость – забвение, слабость, вымороченность… И этому успеху я принес в жертву слишком многое. Я отдал ему все идеалы, все стремления молодости, все движения порабощенного сердца… Я еще успею довершить свое дело до конца… И успех не оставит своего жреца!..
Кощунский снова уселся за свой письменный стол.
– Я слишком заработался и мне следовало бы отдохнуть. Однако, было бы нелепо не воспользоваться этим странным приключением. Необходимо описать его, попытаться сделать анализ… О, я сумею проанализировать эти новые для меня ощущения лихорадочного, беспричинного страха и разобраться в хаосе этих ужасных мыслей.
Бледный, с прилипшими ко лбу, мокрыми от пота волосами, Кощунский принялся за работу, трясясь, вздрагивая и стуча зубами от ощущения внутреннего холода, источником которого могла служить столько же лихорадка, сколько ощущение смертельного страха.
Все следующее утро двери кабинета в квартире доктора Кощунского были заперты изнутри. Часовая стрелка приближалась уже к цифре 11, a двери не отворялись. На осторожные и почтительные оклики в кабинете никто не отзывался. Многочисленная и великолепно выдержанная прислуга доктора, после продолжительного совещания сначала между собой, а потом и с посторонними, решилась дать знать, кому следует, что у них в квартире совершилось что-то недоброе. Прошел еще час. На громкие крики и стук в двери по-прежнему не было никакого ответа. Тогда двери были выломаны.
В кабинете нашли целые вороха исписанных листов и отдельных клочков бумаги. По столам были разбросаны книги. Все остальное в комнате находилось в порядке. Хозяина кабинета в нем не было.
Очевидно, в квартире доктора не случилось ничего особенного. Нельзя было заподозрить здесь какого-либо преступления и, тем менее, самоубийства. Довольно большие суммы денег лежали незапертыми в ящиках бюро; драгоценные вещи также находились в полной сохранности; даже платье, в том числе все теплые и меховые вещи, находилось на своих местах; мебель и вся великолепная, снабженная тысячью мелочных украшений, обстановка была в полном порядке и не носила следов какого-либо особенного движения в комнате. Мысль о самоубийстве совершенно исключалась отсутствием всяких признаков этого последнего акта человеческой драмы. Не находилось ни писем, ни записок, ни завещания, не говоря уже об отсутствии трупа; при том же все наличное оружие доктора Кощунского, по удостоверению всей прислуги, находилось на своих обычных местах. Словом, и в кабинете, и во всей квартире все было в безусловном порядке; не могли найти только владельца этой квартиры.
Совершенно невозможно было предположить, чтобы доктор незаметным образом вышел из дома, так как дверь кабинета была заперта изнутри; квартира Кощунского находилась к тому же в третьем этаже, и он не мог выйти из нее иначе, как в двери. Окна кабинета имели двойные рамы и не носили никаких следов повреждений.
Одним словом, Кощунского в его квартире не было, и оставалось ожидать его "возвращения", если только может возвратиться тот, кто никуда не уходил и никуда не отлучался.
Было решено при этом не поднимать напрасных тревог, хотя и стараться собрать какие-нибудь сведения о молодом докторе и его столь странном исчезновении.
Прошло несколько дней, но Кощунский не возвращался. Тревога разнеслась по огромному городу и породила самые чудовищные слухи. Точные и разносторонние справки не выясняли ровно ничего, сколько-нибудь заслуживающего внимания.
В городе, между тем, продолжали циркулировать самые нелепые толки: говорили о бегстве Кощунского за границу, о его самоубийстве, совершенном в припадке отчаяния, когда он убедился, что его теория его обманула; говорили, что он заключен в дом сумасшедших своими собратьями по науке, которые завидовали его талантливости и его житейским успехам, а особенно не могли простить ему его новых открытий, подкапывавших все старое здание их науки.
Само собой разумеется, что все эти россказни не имели ни одной черты правдоподобия. Слухи о странном исчезновении доктора Кощунского дошли и до простого народа, и этот простой, бесхитростный люд вряд ли был очень далек от истины, когда старики говорили, покачивая своими седыми головами:
– Пропал! Не умер, не уехал, а пропал, да и все тут. Это бывает, что пропадают иногда люди. И никогда их больше не находят, ни живыми, ни мертвыми.
Очевидно, что старые люди соединяли со словом "пропал" какой-то особенный смысл, страшный и таинственный смысл исчезновения человека неведомым и неестественным путем, еще более ужасным, чем самая смерть.
Действительно, Кощунского больше не видели ни живым, ни мертвым.
Что касается пересказа этой "городской легенды", которыми шумные и оживленные города богаты не меньше темных лесов и горных ущелий, то пересказ этот сделан со слов людей, хорошо знававших доктора Кощунского, а также и на основании его заметок, впрочем, далеко не оконченных, смутных и сбивчивых.
Сергей Стечкин
«Вампир»
Я знал только третью жену Боклевского.
О первых двух ходила легенда, если можно так назвать гнусную, бесстыдную сплетню, которая вьется, липнет, мутит сознание людей, отравляет чистых и служит необходимой духовной пищей грязных.
Говорили много и скверно о причине смерти этих двух женщин.
– Синяя борода!
Факт, конечно, был налицо. Боклевский женился на молоденькой девушке из хорошей дворянской семьи, пришедшей в упадок. Это обстоятельство особенно важно потому, что исключало возможность предположить то обычное преступление, которое ведет злой ум через брак к кошельку женщины. Сам Боклевский имел хорошие средства и мог жить, не нуждаясь ни в службе, ни в заработке.
Прожил он с первою женою, Ниной, всего полтора года. До свадьбы и первые месяцы брака она отличалась цветущим здоровьем, ни разу не болела серьезно, и, казалось, этому прекрасному женскому телу суждено долголетие. Но вскоре молодая женщина начала бледнеть, худеть, всё чаще обращалась к врачам и умерла от малокровия и полного упадка сил. Знакомые с трудом узнавали в лежащем в гробу скелете, обтянутом кожей, еще недавно столь жизнерадостную Нину.
Вторая жена, Вера, почти буквально повторила печальную историю первой. Смерть на втором году брака произошла от тех же причин: малокровие и упадок сил. Врачи не видели в болезни этих двух женщин, так безвременно погибших, ничего удивительного, необъяснимого.
– Подобные случаи, когда совершенно здоровые девушки, перейдя к жизни замужней женщины, гибнут от маразма, зарегистрированы в летописях медицины.
– Какая же причина этих случаев? – спрашивали врачей знакомые Боклевского.
– Брак в жизни девушки является всегда роковым моментом, потрясающим весь её организм. На одних это отражается слабо и лишь временной утратой сил, которые быстро восстанавливаются, даже получают еще больший расцвет, закладывая основание нового существа – женщины. Для других натур потрясение оказывается слишком сильным: девушка гибнет, не превращаясь в женщину. Наблюдались случаи и совершенно противоположные. Малокровные девушки, страдающие той неопределенной болезнью, которую прежде называли "хлорозисом", вступив в брак, излечивались, и через год-другой их нельзя было узнать, до того велика была разница между худосочной девицей и полной жизни и здоровья матроной, женой и матерью. Это как бы подтверждает обычный совет старинных врачей при малокровии девиц: "ей пора бы выходить замуж".
– Не думаете ли вы, доктор, что причиной смерти двух жен Боклевского могла быть его болезнь? Чахотка, например?
– Вы рассуждаете, как невежда. Неужели вы думаете, что перед постановкой диагноза врач не делает сотни, тысячи предположений, не строит гипотез. Но фантазия здесь не причем. Нужны факты и факты, точные наблюдения, микроскопический и химический анализ. Я лечил обеих жен Боклевского, не раз созывался консилиум. Выписывали знаменитостей. Сам муж подвергался всестороннему исследованию. Поверьте, всё было сделано, все предположения, возможные в данном случае, проверены. Ни туберкулеза, ни другой хронической, истощающей болезни не обнаружено.
Так люди науки и не разъяснили роковой тайны, которую искали окружающие. Сплетня хотела, во чтобы-то ни стало, найти какую-нибудь пошлую, грязную причину. Стали говорить о том, что Боклевский отвратительно обращался со своими женами и, как говорят, "загнал их в гроб". Приводили несомненные доказательства зверства мужа, не стеснявшегося бить нежных, прекрасных жен.
Всё это было мне известно, когда я познакомился с Боклевским, но я привык не всему верить, что считается за общепризнанную истину. И стал присматриваться к человеку, прославленному "Синей Бородой". Боклевский, человек высокого роста, сухощавый блондин лет 38, не производил впечатления больного или психопата. Напротив, – это был, по-видимому, совсем нормальный человек, без индивидуальных особенностей. Просто – мужчина, не безобразный, вполне приличный, не особенно умный, но и не глупый. Никому не колол глаз своим богатством, но и не скрывал привычек человека, никогда не нуждавшегося. Всё в нём было ровно, уравновешено, без ярких мазков – фигура, зарисованная природой в средних, немного линючих красках. И разговор простой, по существу – обывательский, без углубления в неизведанное, без дерзновенных порывов ввысь.
Я понадобился ему, как адвокат по одному гражданскому процессу, и сам не знаю, как сошелся с ним близко, по-приятельски, но настолько, что он просил меня остаться после делового разговора, спрашивал в кабинет кофе и коньяк, угощал дорогими сигарами. Чаще слушал меня, но иногда и говорил о том, о сем. Но в один вечер мне почудилось в нём что-то странное, возбужденное. Глаза, эти глаза зеленоватые водянистые, то и дело загорались золотыми искорками, и мерцающий свет их указывал на то, что мы, окружающие, не всё знаем об этом человеке, а есть в нём еще что-то, для нас неведомое, скрытое, тайное.
Я глядел на него с особым любопытством. Нервной рукой чаще обыкновенного наливал он из бутылки и торопил пить, поднимая свою рюмку.
– Вы можете меня поздравить, – сказал он вдруг, словно бросился, очертя голову, в бездну: – я женюсь; на днях свадьба. Мне хочется пригласить вас шафером.
Вот тут-то мне и вспомнилось всё, что я слышал раньше об этом двойном вдовце, и мне показалось, что некто собирается совершить тяжкое преступление и тянет меня в сообщники. Но я сидел в кабинете богатого клиента, в строго корректной дорогой обстановке, курил ароматную сигару и сам был одет во всё изящное, что человека обращает в "и т. п.", в "и т. д.", "и проч".
Я только спросил спокойным, умеренно-громким голосом, полным, однако, внутреннего достоинства.
– Вы женитесь на девушке?
Он весь просиял, глаза его загорелись яркими звездами.
– На девушке, на прекрасной, чистой девушке!
Волнуясь, он встал, и заходил по ковру, устилавшему пол кабинета.
– Я был несчастен два раза. С любовью, с глубокой благодарностью вспоминаю я о моих покойных женах. Какие это были чудные женщины, как любили меня. А я их? Душу готов был отдать за поцелуй, за ласку.
Боклевский долго и молча отмеривал расстояние между письменным столом и камином.
– Я – странный человек. Когда около меня нет юного женского существа, я глубоко несчастен. Не подумайте, что я особенно страстен… женщин, что ли, так сильно люблю. Нет! Мне органически необходима близость женщины. Я становлюсь бодрым, иначе, светлее, лучше смотрю на весь мир, чувствую себя человеком, чувствую, что я существую. В одиночестве я гибну. Не сумею передать вам всего, в точности. Это не по моим силам. Но одинокий я чувствую, как силы постепенно меня оставляют, как я иссыхаю… Простите, не найду слов. Вообразите себе почву, способную произрастить что-нибудь, но бесплодную от долгой засухи. Нужен благотворный, оживляющий дождь. Без него этот чернозем – пыль, тот же песок. Для меня таким дождем, оживляющим долину смерти, дающим кровь и жизненные соки засохшей мумии, является женщина. Молодое, чистое, нетронутое существо…
В том, что он говорил, не было ничего страшного, а мне было страшно, жутко до тошноты, до истомы во всём теле, и тайный голос предсказывал, мне: "погибнет и эта!"
Отчего? Почему? Передо мною маячила длинная фигура сухощавого блондина, под сорок лет, в возрасте, когда так свойственно искать близости с молодой женщиной, жаждать её постоянного присутствия. В чём бы мог я обвинять его, за что ненавидеть, бояться, презирать? Ему, одинокому, хочется тепла, женской ласки, уюта семейной жизни. Дважды он был счастлив и несчастен. Надеется на прочное счастье в третий раз… И я согласился быть шафером – и, держа над головою его венец, косил глаза на прекрасную фигуру молодой невесты, стыдливо замирающей в предчувствии новой жизни…








