Текст книги "Антология русской мистики"
Автор книги: Николай Гоголь
Соавторы: Александр Куприн,Иван Тургенев,Николай Лесков,Орест Сомов,Григорий Данилевский,Антоний Погорельский,Николай Гейнце,Михаил Загоскин,Алексей Апухтин,Михаил Арцыбашев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
– А вот увидите! – продолжал подьячий, поставив бутылку посреди стола. – Небось вы забыли, чье надо пить здоровье, а я так помню; начнем с младших! Ну-ка, братцы, хватим по чарке за всех приказных пройдох, за канцелярских молодцов, за удалых подьячих с приписью! Чтоб им весь век чернила пить, а бумагой закусывать; чтоб они почаще умирали да пореже каялись!.
– Что ты, что ты? – проговорил батюшка, задыхаясь со смеху. – Да этак у нас все суды опустеют.
– И, хозяин, о чем хлопочешь! – продолжал приказный, наливая стаканы. – Было бы только болото, а черти заведутся. Ну-ка, за мной – ура!
– Выпили? – закричал козак с крючковатым носом. – Так хлебнем же теперь по одной за здоровье нашего старшого. Кто станет с нами пить, тот наш; а кто наш, тот его!
– А как зовут вашего старшину? – спросил батюшка, принимаясь за стакан.
– Что тебе до его имени! – сказал козак с большой головою. – Говори только за нами: да здравствует тот, кто из рабов хотел сделаться господином и хоть сидел высоко, а упал глубоко, да не тужит.
– Но кто же он такой?
– Кто наш отец и командир? – продолжал козак. – Мало ли что о нем толкуют? Говорят, что он любит мрак и называет его светом; так что ж? Для умного человека и потемки свет. Рассказывают также, будто бы он жалует Содом, Гомор и всякую беспорядицу для того, дескать, чтоб в мутной воде рыбку ловить; да это все бабьи сплетни. Наш господин – барин предобрый; ему служить легко: садись за стол не крестясь, ложись спать не помолясь; пей,
веселись, забавляйся, да не верь тому, что печатают под титлами – вот и вся служба. Ну что? ведь не житье, а масленица, – не правда ли? Как ни был хмелен батюшка, однако ж призадумался.
– Я что-то в толк не беру, – сказал он.
– А вот как выпьешь, так поймешь, – перервал подьячий. – Ну, братцы, разом! Да здравствует наш отец и командир!
Все гости, кроме батюшки, осушили свои стаканы.
– Ба, ба, ба! хозяин! – закричал подьячий. – Да что ж ты не пьешь?
– Нет, любезный! – отвечал батюшка. – Я и так уж пил довольно. Не хочу!
– Да что с тобой сделалось? – спросил толстый козак. – О чем ты задумался? Эй, товарищи! надо развеселить хозяина. Не поплясать ли нам?
– А что, в самом деле! – подхватил приказный. – Мы посидели довольно, – не худо промяться, а то ведь этак, пожалуй, и ноги затекут.
– Плясать так плясать! – закричали все гости.
– Так постойте же, любезные! – сказал батюшка, вставая. – Я велю позвать моего гуслиста.
– Зачем? – перервал подьячий. – У нас и своя музыка найдется. Гей, вы – начинай!
Вдруг за печкою поднялась ужасная возня, запищали гудки, рожки и всякие другие инструменты; загремели бубны и тарелки; потом послышались человеческие голоса; целый хор песельников засвистал, загаркал, да как хватит плясовую – и пошла потеха!
– Ну-ка, хозяин, – проговорил козак с красноватым носом, уставив на батюшку свои зеленые глаза, – посмотрим твоей удали!
– Нет! – сказал батюшка, начиная понимать как будто бы сквозь сон, что дело становится неладно. – Забавляйтесь себе сколько угодно, а я плясать не стану.
– Не станешь? – заревел толстый козак. – А вот увидим!
Все гости вскочили с своих мест. Покойного батюшку начала бить лихорадка, – да и было от чего: вместо четырех, хотя и не красивых, но обыкновенных людей стояли вокруг него четыре пугала такого огромного роста, что когда они вытягивались, то от их голов трещал потолок в комнате. Лица их не переменились, но только сделались еще безобразнее.
– Не станешь! – повторил, ухмыляясь насмешливо, подьячий. – Полно ломаться-то, приятель! И почище тебя с нами сплясывали, да еще посторонние; а ведь ты наш.
– Как ваш? – сказал батюшка.
– А чей же? Ты человек грамотный, так, верно, читал, что двум господам служить не можно; а ведь ты служишь нашему.
– Да о каком ты говоришь господине? – спросил батюшка, дрожа как осиновый лист.
– О каком? – перервал большеголовый козак. – Вестимо, о том, о котором я тебе говорил за ужином. Ну вот тот, которого слуги ложатся спать не молясь, садятся за стол не перекрестясь, пьют, веселятся да не верят тому, что печатают под титлами.
– Да что ж он мне за господин? – промолвил батюшка, все еще не понимая порядком, о чем идет дело.
– Эге, приятель! – подхватил подьячий. – Да ты никак стал отнекиваться и чинить запирательство? Нет, любезнейший, от нас не отвертишься! Коли ты исполняешь волю нашего господина, так как же ты ему не слуга? А вспомни-ка хорошенько: молился ли ты сегодня, когда прилег соснуть? Перекрестился ли, садясь ужинать? Не пил ли ты, не веселился ли с нами вдоволь? А часа полтора тому назад, когда ты прочел вон в этой книге слово: "Наш еси, Исакий, да воспляшет с нами!" Что? разве ты этому поверил?
Вся кровь застыла в жилах у батюшки. Вдруг как будто бы сняли с глаз его повязку, хмель соскочил, и все сделалось для него ясным.
– Господи Боже мой!.. – проговорил он, стараясь оградить себя крестным знамением, да не тут-то было!
Рука не подымалась, пальцы не складывались, но зато уж ноги так пошли писать! Сначала он один отхватывал голубца с вывертами да вычурами такими, что и сказать нельзя; а там гости подцепили его, да и ну над ним потешаться. Покойник, рассказывая мне об этом, всегда дивился, как у него душа в теле осталась. Он помнил только одно, как комната наполнилась дымом и огнем, как его перебрасывали из рук в руки, играли им в свайку, спускали
как волчок, как он кувыркался по воздуху, бился о потолок, вертелся юлою на маковке и как наконец, протанцевав на голове козачка, он совсем обеспамятел.
Когда батюшка очнулся, то увидел, что лежит на канапе и что вокруг его стоят и суетятся его слуги.
– Ну что? – прошептал он торопливо и поглядывая вокруг себя, как полоумный. – Ушли ли они?
– Кто, сударь? – спросил один из лакеев.
– Кто! – повторил батюшка с невольным содроганием. – Кто!.. Ну вот эти козаки и приказный…
– Какие, сударь, козаки и приказный? – перервал буфетчик Фома. – Да сегодня никаких гостей не было, и вы не изволили ужинать. Уж я дожидался, дожидался; и как вошел к вам в комнату, так увидел, что вы лежите на полу, все в поту, изорванные, растрепанные и такие бледные, как будто бы, – не при вас будь слово сказано, – коверкала вас какая-нибудь черная немочь.
– Так у меня сегодня гостей не было? – сказал батюшка, приподымаясь с трудом на ноги.
– Не было, сударь.
– Да неужели я видел все это во сне?.. Да нет! быть не может! – продолжал батюшка, охая и похватывая себя за бока. – А кости-то почему у меня все так перемяты?.. А эти две свечи?.. Кто их на стол поставил?
– Не знаю, – отвечал буфетчик, – видно, вы сами изволили их зажечь, да не помните спросонья.
– Ты врешь! – закричал батюшка. – Я помню, их принес Андрей; он и на стол накрывал и кушанье подавал.
Все люди посмотрели друг на друга с приметным ужасом. Ванька-гуслист хотел было что-то сказать, но заикнулся и не выговорил ни слова.
– Ну что ж вы, дурачье, рты-то разинули? – продолжал батюшка.
– Говорят вам, что у меня были гости и что Андрей служил им за столом.
– Помилуйте, сударь! – сказал буфетчик Фома. – Иль вы изволили забыть, что Андрей около недели лежит больной в горячке.
– Так, видно, ему сделалось лучше. Он ровно в десять часов был здесь. Да что тут толковать! Позовите ко мне Андрея! Где он?
– Вы изволите спрашивать, где Андрей? – проговорил наконец Ванька-гуслист.
– Ну да! где он?
– В избе, сударь; лежит на столе.
– Что ты говоришь? – вскричал батюшка. – Андрей?..
– Приказал вам долго жить, – перервал дворецкий, входя в комнату.
– Он умер?..
– Да, сударь. Ровно в десять часов.
Евдокия Ростопчина
«Поединок»
Знаете ли вы, где и как удобнее познаются человек, его наклонности и привычки, даже его чувства и обычное расположение его мыслей? Я берусь вам это сказать: на военной квартире, там, где вы не найдете ничего условного, куда не следуют за кочующим ни суетность тщеславия, ни лицемерность самолюбия. Там человек бывает собственно собою и самостоятельность каждого отражается около него во всей простоте, во всей суровости походной, не нарумяненной жизни.
Сын оружия, всегда готовый сложить свою ставку, чтобы идти вслед за знаменем, не успевает захватить с собою ничего излишнего, ничего для прихоти или приличия. Он бросил, он забыл все изысканности жизни, которые, нужны ли они или не нужны, окружают нас, горожан. Если случайно попала в запас его какая-нибудь безделка, вещь без цели и назначения для посторонних, будьте уверены, что в ней есть что-нибудь заветное, дорогое, что с нею сопряжена тайна ее владельца, что она занимает неотъемлемое место в тесном кругу его быта. Вся повесть военного вмещается в его походном чемодане. Зато какое обширное поле догадок и предположений открыто наблюдателю во временном жилище, где военный отдыхает мимоходом, месяц, неделю, день, смотря по обстоятельствам. Зато как все в этом жилище полно занимательностью, – как на всех предметах отражается нрав жильца!
Однако любой наблюдатель задумался бы и не раз, войдя в избу, где стоял полковник Валевич. Это жилище казалось созданным нарочно, чтобы сбивать все догадки и упреждать все заключения на счет жильца. Его товарищи уверяли, что хандра находила на них, когда они засиживались у него, а рядовые и денщики, когда служба или случай призывали их к полковнику, крестились, переступая порог, и отчурывались на возвратном пути. Вечером народ обходил с ужасом это запретное жилище, и в селах, где стаивал гусарский полк, долго-долго говорили не без трепета и не без удивления о причудливых обычаях странного Валевича, того высокого и бледного полковника, с седеющими черными кудрями и никогда не улыбающимся лицом.
Куда ни приходил Валевич со своим эскадроном, всюду его комната обивалась снизу доверху черным сукном. Его кровать имела совершенно вид и форму гроба и была из черного дерева, на винтах, чтобы удобнее складываться на дорогу. Над письменным столом, который равно обит был черным, висел всегда пистолет, и ничья рука, кроме руки полковника, не прикасалась к нему. Но и сам полковник никогда не употреблял его. Пистолета не заряжали, не чистили; он был не любимым оружием, но таинственным залогом чего-то давнишнего, чего-то мрачного и незабвенного.
Под ним в стену вколачивался крючок, а на крючке висела пуля, приделанная к петле. Ее величина и соразмерность явно доказывали, что она некогда служила зарядом своему соседу. Ржавчина съедала пулю, ржавчина старая и красноватая, да еще виднелись на ней какие-то неизгладимые пятна; говорили, что это были следы запекшейся крови. Конечно, кровь эту с намерением не смывали…
На столе днем и ночью горела лампада, выделанная из человеческого черепа, сквозь отверстия коего проливалось унылое сияние, озарявшее стоявшую за лампадою картину, голову молодого человека редкой красоты. Горизонтальное положение этой головы, ее закрытые глаза и осунувшиеся черты, ее желтоватые оттенки достаточно свидетельствовали, что она была списана с мертвеца. Но ничего болезненного, ничего страдальческого не было заметно в этом списке; разрушение не обезобразило лица юноши; медленная борьба со смертью не наложила на него заранее печати тления, и он, безжизненный, являлся еще в полном цвете жизни и молодости. Явно было, что смерть нечаянно схватила его, что громовый удар прервал биение его сердца. Он был так миловиден, так хорош, так привлекателен, что нельзя было смотреть на него равнодушно. Его красота была из тех, которые предвещают силу, мысль, страсти, и, взирая на закрытые глаза, нельзя было не угадывать, что некогда они горели, сияли и очаровывали.
За этим столом, перед этою необыкновенною картиною, проводил Валевич большую часть дней, а иногда и безмолвные часы ночи. Разумеется, думы его не могли быть светлыми и веселыми в присутствии таких предметов, и потому, быть может, не сообщал он никому своих дум. Он вел жизнь однообразную, выходил по долгу службы или необходимости и не охотно принимал своих сослуживцев. Когда же кто из них навещал его, Валевич немедленно закрывал занавесом картину, и лампаду, и пистолет – и никому не дозволено было рассмотреть их вблизи. Его привычки были известны; им никто не противоречил.
Этот особенный образ жизни, это строгое одиночество Валевича тем более удивляли всех окружавших его, что судьба видимо создала его для совершенно противной цели. Он имел все, чтоб жить с людьми по-людски и находить счастье и благосклонность на каждом шагу своем. Ему казалось немногим более 35 лет, и, одаренный красивым станом и приятным лицом, он со стороны наружности не должен был ни желать более, ни завидовать другим. Быстрый ум, истинное образование и отличное воспитание равно наделили его в нравственном отношении. Он имел полное право гордиться своими предками и наследственною честью своего имени. Знатность его родства и связей давали ему место в блестящем кругу общества. Даже богатство осыпало его своими дарами, чтобы этому баловню судьбы не за что было упрекнуть ее.
Подобные преимущества возбудили сначала зависть офицеров гусарского полка, когда Валевич, еще в цветущей молодости своей, был переведен к ним из гвардии за какой-то проступок, которого начальники не разглашали, оберегая чувствительность виноватого и гордость его родственников. Все взоры обращены были на нового сослуживца с вниманием, выжидавшим только случая, чтобы обратиться в неприязнь. Но вскоре неизлечимая задумчивость Валевича и все признаки душевного страдания, замеченные в нем, доказали наблюдателям, что он был более достоин сожаления, нежели зависти. Самолюбие успокоилось; безобидный пришлец сделался для всех предметом участия и доброжелательства. Но многие старались разузнать подробнее причину немилости, падшей на Валевича, в надежде иметь ключ к истолкованию его странностей и его нелюдимства. К сожалению любопытных, они не могли узнать ничего о прежней жизни Валевича, и он оставался для них всегда загадочным, всегда непонятным.
После Турецкого похода полк, где служил Валевич и где он отличился подвигами блистательной храбрости, пришел стоять в главный город одной губернии, к общей радости жителей, а наиболее жительниц его. Важное событие в летописях провинции приход полка, особенно по заключении славного мира и по окончании победоносной войны. Все оживляется, все стряхивает долгий сон скуки и бездействия. Купец сбывает с рук свои залежалые запасы, матушки готовятся сбыть со двора засидевшихся дочерей, все суетятся и стараются наперерыв выставлять товар лицом!.. Во время войны уродилось много хлеба и повыросло много невест, хорошеньких, милых и всяких, а война, завербовав всех недорослей, всех молодых помещиков, так опустошила бедный город, что две зимы протекли без балов. Следовательно, вступление полка было благовестом восстания и суеты, и всеобщее ликованье приветствовало победителей Падишаха.
Дворянство собиралось дать великолепный бал, и все офицеры были приглашены, вообще и частно, вкупе и порознь. Угрюмый Валевич отказался было от приглашения, но дивизионный генерал требовал от него, чтобы он показался в собрании. Старик любил его как сына и хвастал им, как продавец птиц ученым попугаем; он едва не считал Валевича своею собственностью и усердно старался выказывать его при всех важных случаях, при инспекторских смотрах и губернских праздниках. Но и на балу, в толпе, с товарищами, в присутствии женщин, полковник Валевич сохранял свою непобедимую холодность, свое гордое отчуждение. Ни участие людей, готовых стать ему верными друзьями, ни завлечение женских приманок не могли поколебать его закаленного бесчувствия.
Валевич боготворил славу, особенно славу военную, его душа ликовала на поле брани, среди мечей, опасностей и натисков смерти, где мужество находит себе простор. И он любил войну собственно для войны, не считал ее средством возвышения, не желал ни власти, ни чинов. Но заслуженное отличие, но выразительные клики солдатской правды, когда он, смелый и пылкий, стремился в бой, но блистательные хвалы, с которыми молва сочетала его имя, – вот что ценил Валевич, что питало его гордость, удовлетворяло его самолюбию. Его приближенные уверяли, что он в минуту сражения становился совершенно другим человеком, обыкновенная его безжизненность сменялась деятельною и зоркою решимостью. Вечное облако печали исчезало с чела его, глаза его горели молнией, голос его властно и сильно повелевал подчиненными, и он сам, сражаясь как разъяренный лев, бросался опрометью в чащу сечи, в пыл огня, приказывая своим следовать за ним. Явно было, что Валевич искал смерти. Но жребий его не выпадал, и он выходил невредим из боя, за исключением нескольких неопасных ран и контузий.
Между тем, он по-прежнему продолжал исполнять рачительно все обязанности службы и проводить свое свободное время за черным столом, перед ликом мертвеца.
Вскоре после войны в гусарском полку появился молодой человек. Савинин – так назывался он – приходился дальним родственником Валевичу и был отчасти поручен ему родными. Добрый малый и с умом, он был еще очень ребячлив, довольно легкомыслен, и потому Валевичу надлежало заботливо и продолжительно им заниматься. Но это принесло рассеяние мрачным думам полковника, и он вскоре привязался к Савинину, когда увидел в нем благодарность и готовность отвечать его стараниям. Казалось даже, что пылкость и радушие молодого человека немного согрели одинокое сердце его покровителя.
Однажды Савинин занемог. Валевич, жертвуя своими привычками, ни на минуту не покидал его изголовья. Товарищи навещали больного по вечерам. Полковник иногда вмешивался в их беседу. Однажды она обратилась на военные известия из Испании. Гусары наши единодушно скучали миром и завидовали гидальгосам в счастливом случае порубиться и прославиться на поле брани. Всех воспламененнее был Савинин, несмотря на свою болезнь. В войне, как в любви, неопытные всегда нетерпеливы и пылки. Они готовы душу отдать первым глазкам, посулившим участие. Они готовы бросить жизнь свою первой пуле, просвиставшей над головою. Им сказали, что любовь и слава лучшие дары существования, и, чтобы присвоить эти дары, чтобы насладиться ими, они стремятся навстречу событиям, презирая неудачи и препоны. Как жаль, что этот жар непродолжителен; что обман рассевает чад любви, а ветер уносит дым пороха; что от первой опохмеляются, а от последнего можно закоптеть!.. Но это общий закон всего: прелестнейший из всех цветов весны, цвет сирени, живет только неделю, а сосны и ели не знают увядания…
Увлеченный в тридесятый край своих любимых мечтаний, резвый Савинин живо выражал свое горе, и упрекал судьбу, что он не был еще обстрелян вражьим огнем.
– Вот, господа, – говорил он, – вы все счастливее меня: вы переходили за Балканы, вы брали Варшаву, некоторые даже и в Персию прошли победительным походом… а я?.. Полтора года служу – и неприятеля в глаза не видывал!.. Ведь надобно же быть такой беде, что я не умел родиться пятью годами прежде!
– Ну, Савинин, – отвечали ему, – ты скоро вымолишь нашествие татар, чтобы было с кем повоевать.
– А чем татары не честные враги, достойные нашего оружия? Удальцы, наездники, богатыри, стоят какого-нибудь хвастуна француза! – нахмурился Савинин. – А мне часто такая охота обновить затворницу саблю, что всем сердцем прошу я судьбу послать мне хотя какой-нибудь случай порубиться… хотя бы один поединок!
– Поединок… Безумец! – проговорил отрывисто звучный голос. – На поединок? Ты?.. Тебе пролить кровь товарища, кровь друга… потом… Знаете ли вы, что такое угрызение совести, совести неумолимой, неусыпной совести?.. Понимаешь ли ты, что можно целые годы, целую жизнь протомиться под бременем совести, запятнанной преступлением?
Все вздрогнули. В этих словах раздался крик души. Они были произнесены с таким отзывом искренности и горести, что ничья беспечность против них не устояла. Сам Савинин остановился удивленный и схватил руку Валевича.
– Полковник, что с вами
Его обступили. Его умоляли не скрывать долее своей мрачной повести. Среди всех этих молодых людей, пораженных появлением необыкновенного характера с необыкновенными страданиями, он являлся как царь, из уст которого каждый ждет своего приговора. Настоятельно, убедительно просили все его рассказать о своем поединке, ибо никто уже не сомневался, что поединок был вечною тайною его жизни, тайною роковою. Савинин был настойчивее и красноречивее всех. Долго еще защищался Валевич, долго содрогался он при мысли облечь в слова демона, терзавшего сердце его… Наконец, взоры его уныло остановились на молодом питомце. Новая мысль, казалось, возникла в уме его.
– В урок тебе! – сказал он со вздохом. – Слушай, и пусть мой бедственный пример удержит тебя на пути гибельного предрассудка. Я готов – извольте слушать!..
Не удивляйтесь мне, не осуждайте меня законами нынешних мнений, которые далеки уже от мнений и понятий, господствовавших во время моей молодости, тому лет с десять. Многое переменилось с тех пор, и новое поколение не может понять того, что сильно и глубоко действовало на нас. Теперь поединки стали редки. Они выходят из предела вседневного обычая; они поражают общее внимание, об них говорят долго, с ужасом и состраданием, об них помнят с чувством скорби. Но в мое время они были случаем обыкновенным, насчитывались десятками и отнюдь не останавливали внимания. Поединок почитался безвинным средством доказать личную храбрость, благоприятным случаем заслужить известность, проучить друга и недруга, избавиться от соперника. Дуэлист был уважаем товарищами и хорошо принят в кругу женщин, особенно если дрался за женщину. И многие из нас за счастье вменяли себе быть героями или, по крайней мере, свидетелями поединка.
Стыжусь сказать – я не отставал от своих сверстников; не только я разделял их опасные мнения, но еще отличался между ними щекотливостью и надменностью. Раза два случилось мне проколоть руку, прострелить мундир приятелю, и скоро прослыл я героем в гостиных своих знакомых, скоро сбраталась со мною шайка друзей, усердно прославлявших меня, мои слова и поступки и даже мою прическу. Сам я, друзья, не таков был тогда, каким вы меня видите теперь! Молод, богат, беспечен, я не бегал от людей, не таил в уединении грызущих мучений, неизгладимых воспоминаний, но живо и весело предавался всем наслаждениям суеты и роскоши. Мне случилось пробыть несколько месяцев в своем имении. В это время определился к нам в полк приезжий из Москвы, который скоро сделался предметом ненависти всех моих приятелей. Новичок не принял ни доброжелательства, ни пренебрежения; он не искал ни в ком расположения и дружбы, ни у кого не просил знакомства и с первых дней своего прибытия оскорбил все самолюбия, возбудил все неудовольствия своим беспримерным поведением. Он не любил вольного общества молодежи; он не пил шампанского, не брал карт в руки, и все покушения обратить его или вышколить оставались безуспешны. Он с виду был робок и кроток, но на деле упрям и непоколебим. Мои товарищи жаловались наперерыв на недоступного пришельца Алексея Дольского, бранили его жестоко в своих письмах и вызывали меня испытать над ним всевластие моего красноречия и моего влияния.
Я возвратился – и нашел в Дольском совершенно противное, чего ожидал. С первого взгляда открылось мне, что его судили с пристрастием и что блистательные качества таились под его холодною оболочкою. Вместо ребенка, которого мне надлежало пересоздать по-нашему, я увидел человека самостоятельного, с умом и душою, который заранее предначертал себе путь и следовал по нем, не заботясь о чужой цели и чужой дороге. Я тотчас понял, что его не победишь ни насмешкой, ни лаской. Я угадал, что если он чуждался нас, то это было потому, что в его существе было многое противоречивое всем нам. Он попал не в свой мир; его настоящая сфера была выше, светлее, чище нашей. Однако ж мое самолюбие было задето, и я не отдал игры, не попытавшись на нее. Я решился преследовать его булавочной войной и заставить его избавить моих товарищей от своего присутствия.
Тогда на первых ступенях моды блистала красавица, за которою многие ходили с пылающим сердцем. Она сначала года три прожила, протанцевала во всех залах высшего круга, но оставалась незамеченною в толпе красот всякого разбора и всякого рода. Но однажды, на большом рауте, ей случилось явиться в каком-то новоизобретенном наряде, который был ей очень к лицу – она произвела впечатление; с той поры зависть женщин выказала ее вниманию мужчин. Все принялись ухаживать за светло-русой Юлией. Не могу, не хочу, не смею сказать вам настоящего ее имени… Она была жена человека известного – не по личным заслугам, а по чину и богатству. Но поклонников это не останавливало. Иные обожали в ней модную женщину, ту, которая возбуждала досаду в соперницах. Другие искали в Юлии добычи, льстившей их самолюбию, беспорочности, которую можно было обесславить – имени доброго и знатного, к которому они могли прибить, как обвинительное клеймо, свое собственное имя, обвивающее тлетворным воспоминанием все, к чему оно коснется; вечный, несмываемый позор жертвы раздается в ушах таких людей песнью торжества. О, если бы женщины, беззащитные создания, знали замыслы, тайную причину искушений, им подготовленных, – как многие из них остались бы безукоризненными, как легко бы им стало сохранять ненарушимое спокойство сердца!..
Не знаю, проницательность ли спасла Юлию, или нравственные правила были ей защитою, но она осталась холодна и недоступна всем. Конечно, как женщина, как все женщины, она должна была радоваться в тайне чувств своих, видя свои победы и успехи, но она не позволяла этой радости перелететь за пределы уборного столика или уединенного камина; она соблюдала строго наружность совершенного равнодушия; две зимы сряду злейшие языки и лорнеты тщетно старались подстеречь в ней хотя бы искру склонности или минуту слабости.
Я был знаком с Юлиею, но издалека, когда заметил в ней, к изумлению, все признаки, все приметы рождающейся любви. Любви робкой, невольной. Она страдала, она была беспокойна и рассеянна, взволнована и увлечена. Она не находила уже в себе той гордости, которою так долго украшалась. Я мог видеть, как она несколько месяцев истощала все силы свои в неравном бою рассудка против сердца, переходила медленно и постепенно чрез все периоды страсти, уступала, примирялась с новыми чувствами своими, наконец, отбросила сопротивление и покорилась судьбе, сердцу и любви. Она была любима – это не подлежало сомнению, это объясняли все ее действия, хотя напрасно искал я между нами счастливого разрушителя ее покоя… Я первый, и я один разгадал ее глубоко схороненную тайну, и то не вполне, и еще долго не мог узнать я, к кому склонилось ее сердце. Незначащий случай благоприятствовал моему любопытству – я узнал любимого ею – в Алексее Дольском!
Алексей Дольский!.. И если я был удивлен, если меня поразило нечаянное открытие взаимности между Юлиею и Дольским, это потому только, что я не знал даже об их знакомстве, не заметил появления Дольского в мире гостиных и зал. Однако он был уже везде представлен и везде принят. Увидев Алексея на паркетном поприще близ Юлии, я понял, что две участи совершились. Ни Юлия, ни он не могли разрозниться, не могли разойтись без чрезвычайного перелома в судьбе и сердцах обоих. А он – как счастлив был он, в каком раю, в каком очаровании забывался он, упоенный первыми тревогами, первыми восторгами любви, и любви взаимной, разделенной!.. Судьба его была, как високосный год, вне порядка общего. Он достиг, он пришел, не начинавши ни странствования, ни испытания. Первая женщина, встретившаяся ему, была именно та, которую он мог боготворить, согласно со всеми требованиями, со всеми причудами своей надменной и пылкой души. С кокеткой, с легкомысленной он пропал бы совсем: утратил бы невозвратную свежесть мечтаний и все очарование первоначальных и живых ощущений молодости. Другие измяли бы его сердце, а эта приняла его, как дар небесный! Другие разрушили бы воздушный мир его сновидений, его верований, а эта, утомленная существенностью, познавшая свет и его общество, эта упивалась с ним в его заоблачных созерцаниях и спасала его от холодящих уроков жизни и опытности. Его жребий был столь очарователен, что я прельстился им невольно. Я готов был променять мою мрачную опытность на одно мгновение беспечного благополучия Алексея. Я не сказал еще вам, что был тщеславен до крайности; что, избалованный бесславными победами над кокетством и суетностью, я уверил себя, будто никакая женщина не противостанет моему завлечению. Это сознание нейдет теперь ко мне; оно делает меня смешным, но я давно убил в себе все самолюбие, все минувшие притязания и приношу их теперь на заклание, чтобы искупить прежние ошибки – говорю о себе, как о давно усопшем…
Со всею самонадеянностью человека, уверенного в успехе, сблизился я с Юлиею, стал заниматься ею, смело и произвольно явился возле нее с кокетством обожателя. Что было между тем с бедным Дольским? Он ревновал, он ревновал со всею болезненною стремительностью своего характера, со всем ожесточением первой страсти, взыскательной и боязливой. Он мучился обхождением Юлии со мною, он страдал за каждое слово, за каждое мгновение, похищенное у него моим коварством. В один зимний день общество отправилось кататься со снежных горок. Я попросил Юлию сделать мне честь ехать со мною. Но лишь только мы стали спускаться, сильный порыв северного ветра расстроил эфирные букли Юлии. Освободив беленькую ручку из гласированной перчатки, Юлия поправляла свои волосы, нагнувши голову, когда пронзительные вопли со всех сторон заставили обоих нас вздрогнуть. Я увидел, что какой-то неосторожный бегом поднимался на гору прямо навстречу нам… Остановить стремление салазок было невозможно. Я обмер от страха за бегущего, но быстрее молнии, одним скачком в сторону, он очутился на боковой дорожке и уже сидел на перилах, прежде, нежели я мог рассмотреть и узнать его. Все это совершилось менее чем в секунду. Помню только, что из груди Юлии вырвался страшный звук – не ропот, не крик – скорее стон, и этот стон назвал мне того, кому грозила смерть! Когда мы съехали, Дольский принимал поздравления за ловкость и присутствие духа, которыми он спас себя, а Юлия лежала без памяти возле меня. Ее окружили и унесли. Дамы приписали испуг раздражительности нервов, и никому в голову не пришло противоречить им другим заключением. Я нашел в салазках перчатку и платок, верно, выпавшие из руки, когда Юлия лишилась чувств. Она явилась через несколько времени, но была так слаба, так расстроена, что немедленно уехала домой с своим мужем.








