Текст книги "Страшная Мария"
Автор книги: Николай Чебаевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
10
Назавтра, по случаю рождества, село загуляло, загорланило пьяными песнями с самого утра. Иван же спозаранку принялся «наглядно оформлять» Советскую власть, как объяснил Марии. После выборов он перестал называть жену Марькой, сказал, что неудобно члена Совета окликать, как девчонку, надо поуважительнее.
– Да хоть горшком зови, только в печь не ставь, – смеялась Марька.
– И меня Ванюшкой не зови, а то ты и при людях забываешься.
– Ну, смотри, как сразу заважничал, только властью стал.
– Точно! Раз мы – власть, то и люди и мы сами себя должны уважать.
Иван отправился к лавочнику, добыл банку пунцовой краски. На большом листе фанеры написал крупными печатными буквами:
САРБИНСКИЙ СОВЕТ КРЕСТЬЯНСКИХ,
СОВЕТСКИХ, МАТРОССКИХ И БАБЬИХ
ДЕПУТАТОВ
Повесил эту вывеску над бывшей конторкой лесничего.
– Броско намалевал, председатель, – не то похвально, не то со скрытой насмешкой сказал кто-то в группе подгулявших мужиков, из любопытства собравшихся на улице. – Прямо огнем полыхает.
– Она и должна полыхать. Революция!
– Оно так. Да с огнем-то осторожность нужна…
– А без огня с голоду подохнешь, в избе от мороза окоченеешь, – отрезал матрос.
Мужики одобрительно подхватили:
– Верно, без огня и на печи не отогреешься. Потому – до костей трудовой народ за войну эту пробрало.
Одной вывеской Иван не удовлетворился. Требовалось водрузить еще красный флаг. Прибить древко к крыльцу над вывеской было бы проще простого. Но моряк привык видеть флаг на мачте корабля. А если мачты здесь нет, то надо поставить.
Во дворе у Федотовых лежал на покатях ствол лиственницы. Заготовлен он был еще перед войной, когда собирались подвести новые матицы в избе. Но Ивана арестовали, потом забрали на фронт, и лиственница осталась лежать до лучших времен. И долежала. Лучшей мачты придумать нельзя. Когда Иван ударил по лесине топором, сухое дерево зазвенело, а топор отскочил, как от камня.
– Такая мачта сто лет будет стоять, а может и двести, – удовлетворенно произнес Иван.
– Не диво, – согласился отец. – Вон лиственничные столбы у ворот мой дедушка, сказывали, вкопал. Лиственница гнили не поддается. Хорошо высохнет – гвоздь не вобьешь. – И помолчав, добавил: – Оно бы того… в бане стена совсем иструхла, холодом из-под полка тянет. Все собирался лесину эту туда подвести, да не удосужился. Но для обозначения Советской власти – забирай.
Вооружившись ломом и железной лопатой, Иван отправился рыть яму под мачту. Помощь звать не пришлось. Хмельные мужики стали собираться возле: не терпелось узнать, что затеял матрос. Попеременно долбили ломиком, выбрасывали лопатой мерзлые глыбы, потом приволокли лесину. Иван достал из-за пазухи кумачовое полотнище, прибил его к древку, а древко укрепил проволокой к вершине лесины.
– Давай подымай! Взяли, живо!..
И когда захлопал, заиграл на ветру красный флаг – первый красный флаг за всю историю Сарбинки! – кто-то из мужиков задумчиво сказал:
– Да-а… на долгие годы это…
– Навечно, мужики! – заверил Иван, отходя полюбоваться на дело рук своих.
Крепко стояла лиственница, весело пламенело, трепыхалось полотнище. Но чего-то вроде еще не хватало.
– Покрасить бы лесину, – предложила Мария.
– Ведь верно! – хлопнул Иван себя по лбу.
Он сбегал домой за шестом, привязал к нему кисть и той же пунцовой краской, какой писал вывеску, принялся красить лиственницу. Банки еле хватило. Мачта поднялась будто еще выше, стала праздничной.
Отовсюду, со всей деревни, была видна эта красная мачта с огненным флагом наверху. Глядя на нее, одни радовались, другие улыбались неуверенно, третьи недобро хмурились. И все напряженно ждали, как новая власть себя покажет на деле.
Ждать пришлось недолго. На первом заседании Совет вынес решение: произвести передел земли, урезать кулацкие хозяйства. Передел отложили до весны, потому что земля – это земля, негоже было делить ее, бродя по суметам. Да и вообще это пока не сильно волновало мужиков. Хотя в притаежных здешних местах не было степного земельного приволья, однако и от малоземелья не очень страдали крестьяне.
Бедняки, даже если они получали достаточный надел, не имели возможности его обработать. Купить коней, завести необходимый для пашни инвентарь было им невмочь. И ничего другого не оставалось, как сдать землю богатеям в аренду, а самим идти к ним же батрачить. Да и тот, кто не батрачил, а с грехом пополам вел свое хозяйство, тоже часто попадал в кабалу.
Богачи охотно «выручали» односельчан, но заставляли отрабатывать долг в страду, когда день год кормит. Отработает должник у мироеда, а своя пшеница осыплется или в непогодь придется ее убирать.
Все это было отлично известно Ивану. И он предложил, чтобы Совет прежде всего конфисковал у богачей и передал беднякам тягло, скот и инвентарь.
Первым постановили «уравновесить» прасола Корнея Юдашкина. В годы столыпинской реформы он тоже, как и Борщов, поселился на отдельном хуторе, но только хутор этот стоял почти рядом с деревней. Жил прасол один со старухой, а хозяйство содержал и землю обрабатывал чужими руками. Сеял он столько, сколько иные полсотни дворов не осиливали.
Вторым в список внесли хозяйство Матвея Борщова. Этот земли не много обрабатывал, коней и коров тоже мало держал, а свиней еще по первозимью сбыл. Зато мельница, маслобойка, шерстобитка и пихтовый завод ему жиреть помогали. Через них он многих мужиков и баб крепкой уздой обратал.
Юдашкин встретил комиссию смиренно. Внешне он вовсе не походил на мироеда: маленький, сухонький, узкоглазый и почти безбородый старикашка. Борода у него такая реденькая, что волос от волоса торчал далеко, а вместо усов по углам рта свешивались две тощенькие кисточки.
– Теперя хоть все подчистую забирайте, ежели сын сложил голову во славу осподню… – крестясь, забормотал он, когда Иван объявил постановление Совета.
Единственный сын Юдашкина был надеждой отца. Еще до войны получив офицерское звание, он вышел в отставку, но семьей обзаводиться не торопился, все приглядывал себе невесту вровень, основательно вникал в хозяйство. Когда грянула война, он быстро пошел в гору, дослужился до штабс-капитана. Да под конец не повезло: уже перед самой революцией продырявила его расчетливую голову шальная немецкая пуля. И теперь вот старику ничего не оставалось, как уповать на волю божью.
– Сам осподь бог велел беднякам помогать. И я завсегда… – сладко тянул старик.
– Завсегда? – усмехнулся Иван. – Только что-то не батраки твои, а ты сам жирел.
Корней насупился, но продолжал все так же смиренно:
– Ежели бы не содержал я батраков, оне бы с голодухи околели. Кого свое хозяйство не кормит, тому неминуче в батраках ходить.
– А мы вот сделаем иначе. Отдадим часть твоего хозяйства батракам, и пусть они хозяйничают на земле сами! – сказал Иван. В душе у него даже шевельнулось что-то вроде сострадания к старику, очутившемуся под конец жизни у разбитого корыта. Но сознание, что хозяйство прасола выросло на нужде других, заставило его жестко закончить: – И доброта твоя нам теперь ни к чему. Бедняки получат подмогу не по твоей иль божьей воле, а по воле Советской власти.
Степка Борщов, когда пришли национализировать мельницу, бухнулся Ивану в ноги, елозил по усыпанному мучным бусом полу, умолял, доказывал, что давно ужо отделился от отца, что не богач он вовсе, раз никакого хозяйства у него больше нет.
Фроська, наоборот, разбушевалась. Она рвала на себе волосы, наскакивала на Ивана с кулаками, истошно вопила, что он сживает всех Борщовых со света по наущению ведьмы Марьки. Матвей, мол, приютил голопузку в своем доме по доброте, а эта неблагодарная тварь возненавидела их ни за что ни про что.
Ни Фроськины вопли, ни унижения Степки не повлияли, конечно, на решение Совета. Мельницу национализировали. Но Степку пришлось все-таки оставить на ней мельником.
Не слишком сложно было следить за работой водяного колеса и жерновов, регулировать скорость и качество помола. Однако никто из мужиков не захотел овладеть этим делом, бросить свое, какое ни есть, хозяйство и перебраться на мельницу. А зерно молоть надо было. И поневоле поставили мельником Степку.
С Семкой же произошла стычка посерьезнее. Не согласен был Семка работать на Советскую власть.
– Не дождется Ванька-каторжник такой потехи. Чтоб я у него на побегушках служил! – яростно сказал Красавчик отцу, когда тот вздумал склонить его к мысли, что Степан, пожалуй, прав, под своим доглядом мельницу-то держит. И Семену бы, может, следовало пристроиться хоть на маслобойне, а он, Матвей, на хуторе один бы управился.
Ивану Красавчик открыто пригрозил:
– За башку теперь держись крепче! Не ровен час, потеряешь…
– На войне сохранил, так уж здесь как-нибудь уберегу, – ответил Иван.
Темным метельным вечером на той же неделе кто-то высадил из дробовика окно в доме Федотовых. Волчий заряд картечи мог бы развалить голову Ивана, да мимо пролетел, рука, видно, у стрелка дрогнула.
Иван, не мешкая, бесстрашно выскочил на улицу, однако под окном захватить никого не успел. Услышал лишь быстрый конский топот. С той поры Семка надолго исчез из Сарбинки.
Скрылся и прасол Юдашкин. Этот забрал с собой старуху, погрузил на две подводы несколько мешков муки и зерна, бочку солонины, одежду, домашнюю утварь и уехал, по-видимому, в какой-то таежный скит. На дверях своего крестового дома он хлебным мякишем прилепил клочок бумаги, на котором карандашом было коряво написано: «Бог дал – бог взял… Воля осподня на всё. Можа, давно надоть было на пороге божьем предстать».
Сельского старосту решили не трогать. Хозяйство у него не шибко крепкое, к тому же мужик он многосемейный. Но староста сам с перепугу прибежал на подворье Федотовых, встал на колени перед Иваном, покаянно прижав руки к груди.
– Пожалей душу христианскую, ребятишек безвинных пожалей! Семеро их у меня, кто сирот поить-кормить станет? Не надоть меня топить.
– Топить? Как топить? – удивился Иван. – С чего ты это взял?
– Дак ты сам людям сказывал, что в Питере всех, кто власть правил, покидали за борт.
Иван захохотал.
– За борт – это не значит утопили, как котят. Это значит – вышвырнули с корабля революции! Всех, кто на шее трудового народа сидел, вот что я говорил.
– Дак я ж не сидел, я сам робил. Не за что меня, стало быть, топить-то…
– Тьфу, дурень, ей-богу! Опять то же самое.
– Дурень, знамо, дурень. Христом-богом надоть было открещиваться от должности старосты-то…
– Ну, Христос-бог теперь не поможет. А Советская власть не торопясь разберется, крепко ли ты народу насолил. Сколько греха наберется, за столько и расплачиваться будешь.
– За все расплачусь, последней живности лишусь, только душу не губите, ребяток сиротами не оставьте!
– Иди ты… – не стерпел, крепко выругался Иван. – Последний раз растолковываю: Советская власть – это власть народа. И обдирать тебя, как липку, она не собирается. Если бы ты против народа зло непростимое сделал – пеняй на себя. А пока – уматывай к бесу! Некогда мне…
И, странное дело, ругань как будто успокоила старосту. Зажав шапку под мышкой, он попятился за ворота, потом, пригнувшись, мелкими шажками побежал по улице.
11
Зимой от свету до свету часы долгие. До войны жгли в лампах керосин, и бабы сидели за прялками или устанавливали кросны и ткали холсты и половики. А мужики ладили сбрую, чинили валенки или правили иную какую неспешную работу.
В войну, особенно в последние годы, керосину не стало. Мужиков в избах – тоже. Стыли они по окопам, многие сложили головы на чужой, неведомой стороне. Редко в какой избе жужжали теперь веретена, стучали челноки. Не до пряжи, не до тканья стало бабам, когда сверх своей нелегкой долюшки свалилась на плечи еще и тяжкая мужичья ноша. Темень и горе полонили Сарбинку, и время сделалось будто вовсе неподвижным.
Однако в эту зиму, как установилась Советская власть, дни помчались один за другим наперегонки. И вечера будто сразу укоротились. Керосину стало еще меньше, не во всякой избе могли засветить даже махоньку «коптюшку», жгли лучину. Но если бы и вовсе не было огня, люди не чувствовали себя придавленными темнотой. Потому что исчезла самая гнетущая тяжесть – объявлен конец войне. Возвращались домой солдаты. Хотя многие приходили покалеченные, а все ж таки детям – отцы, женам – опора, не сиротская впереди маячила доля. И за сыновей, которые подрастали, отпал страх: не угонят на погибель. И в самых бедных избах, где не было ни капли керосину, горел свет надежды. Полуночничали мужики и так и этак обговаривали, с чего и как начать жить по-людски.
В Совете и вовсе с утра до вечера теперь толкались люди, обсуждали, спорили, кто больше всех обездолен, кому в первую голову власть должна помочь. Волостной и уездный Советы «укорачивали» богатеев. У крупных торговцев и торговых фирм новая власть конфисковала запасы товаров, сельхозинвентаря, распределяла по деревням, и местным Советам предстояло раздать это тем, кто ничего не имел.
Многие мужики кинулись заготовлять лес на дрова, а главное – строевой. У кого за годы войны обветшали дома и надворные постройки, возникла нужда их выновить, кому хотелось поставить новые дворы для скота, выделенного Советом, а некоторые спешили запастись лесом впрок. Прежде-то не всякому было по карману купить билет в лесничестве. Теперь лес стал общим достоянием, не принадлежал, получалось, никому отдельно, а всем и каждому. Билетов пока никто не требовал, не продавал, и мужики не упустили случая воспользоваться даровщинкой. Понадобилось и тут срочное вмешательство Совета. Стали устанавливать норму, определять действительные потребности каждого хозяйства. Не раз и не два пришлось Ивану съездить на делянки, призвать кое-кого к порядку.
И надо было постоянно отправлять в города подводы с хлебом, изъятым у богатеев. Далеко не все мужики отзывались на это с охотой, приходилось неустанно убеждать, втолковывать, на каком пайке живут рабочие в Питере, Москве и в других городах России.
Забот у Ивана – с избытком.
Марии тоже хлопот хватало. Протопит до рассвета печь, испечет булку – две подового хлеба, сунет в загнетку похлебку или кринку молока, чтоб оттопилось к обеду – и можно «женсоветить», как шутливо называл ее деятельность Иван. Ну, коровенку еще подоить сбегает. А уж ухаживал за коровой и конем свекор. После возвращения сына старый солдат словно помолодел.
– Чего я буду на печи-то бездельничать! Так и руки отсохнут, – говорил он сердито, когда Иван иной раз выкраивал минуты и сам управлялся по двору. – Пока могу, я свое дело делать буду, а вы свое правьте.
В самом Совете Марья появлялась не часто. Она шла туда, где собирались бабы. То у кого-нибудь в избе, то просто на улице. И заводили один и тот же разговор: у кого какая неминучая нужда да как от нее избавиться. А потом, если находился выход, объявляла Мария бабий наказ Ивану.
Поначалу Иван не больно выполнял эти наказы. Казалось ему, что о мелких мелочах твердит Мария: об одежонке ребятишкам из бедняцких семей, о дровах солдаткам, о какой-нибудь развалившейся печке. Но Мария стояла на своем. У солдаток и многодетных, мол, не было холста, сеять да обрабатывать лен было невмочь, руки не доходили. А лавочник мануфактуру припрятал. Надо конфисковать и раздать ребятишкам на штанишки да рубашонки. Или дрова. Тоже солдатских вдов да покалеченных фронтовиков нельзя с другими равнять. Пусть хозяйственные мужики, когда воз дров себе везут, второй завозят сиротам.
– Благодетельница ты, право слово! – отмахивался Иван. – Главное надо тянуть, а не мелочи.
И по-прежнему занимался тем, что находил «массовой» проблемой. А уж если выполнял бабьи требования, то не иначе, как «единым махом». Ехал в волисполком или уезд, добивался там права на реквизицию мануфактуры у лавочников, привозил ее в Совет и объявлял: это бедноте. А кому и сколько – Марькино дело разбираться!
С коровами тоже. Именем Советской власти забрал у богатеев излишек рогатой живности, а Мария с бабами решай, какой семье буренка наинужнее.
…Через три подворья от Федотовых жили переселенцы-вятичи Голубцовы. Приехали они на Алтай уже много лет назад. Перебирались здесь из деревни в деревню, но всюду жили неприписными. Везде во главе «обчества» были кулацкие воротилы, и вольной земли для голи перекатной не находилось.
Если бы еще Тит Голубцов владел каким-то серьезным ремеслом – кузнечным, плотничьим, печным, – может, и нашелся бы надел. Но мужик умел плести только лапти да рогожи. А в Сибири лапти не носили, незачем было их плести. К тому же собой был хилый, а ребятни наплодил кучу – шестеро мал мала меньше, все бегали голопузыми. Отдай Тит богу душу – обществу содержать сирот. И деревенские заправилы норовили избавиться от «лапотника». Даже батрачить Тита и Марфу не брали напостоянно. Ходили они только на самые невыгодные подёнки.
Мария настояла, чтобы Голубцовым в первую очередь выдали корову. Она сама повела буренку к хате одинокой старухи Акулины, которая из жалости приютила сирых.
Корову Мария привязала к крыльцу, потому что пригонишко у Акулины развалился. Старуха жила не хозяйством, а «милостью усопших». Обмывала, обряжала покойников, во всей округе вела по ним причитания. И за это получала от родственников умерших еду и одежонку, часть которой перепадала и голубцовской семье.
Тит и Марфа вышли в сенки, стояли в распахнутых дверях, удивленно смотрели, как Мария привязывает корову. Из-за спины отца с матерью выглядывали любопытные мордашки ребятишек.
– Чего не выходите, хозяева? – сказала Мария. – Идите поглядите, какова ведерница.
– Чужу-то чего разглядывать, – вяло произнес Тит. И так же вяло спустился с крыльца.
Вслед за мужем, пряча руки под холщовый дырявый фартук, спустилась Марфа. Сказала безразлично:
– Гладкая. И, чать, удойная – соски-то растопырены.
– Значит, глянется скотинка? Тогда распишитесь, хозяин, – протянула Мария Титу ученическую тетрадку и карандаш.
Голубцов отшатнулся.
– В чем расписываться-то?
– Как в чем? Вот видишь, в списке. В том, что получил корову, выделенную Советской властью.
Тит отступил еще дальше, захлопал серыми, рано выцветшими глазами.
– Ты погодь. Нам, гришь, корову?.. А как мы за ее расплатимся?
– Не надо расплачиваться. Совет выделил ее задаром. Потому как ребят малых много.
– А где Совет эту корову взял?
– Забрал у прасола Юдашкина.
– О, с Юдашкиным оборони бог связываться! – испуганно перекрестилась Марфа. – Со свету сживет.
– И не связывайтесь, если такие трусливые. Не вы конфисковали, а Совет.
– Так-то оно так… Однако-сь… – почесал затылок Тит.
– И не для тебя, а для ребятишек твоих Совет корову выделил, чтоб не голодали. О тебе-то, трусе таком, заботы мало, – рассердилась Мария. – Ну, а хочешь детей обездолить – черт с тобой! Найдем, кому скотину передать, не одни ваши ребятишки без молока сидят. – И стала отвязывать буренку.
Тогда Марфа вцепилась в мужа.
– Титушка! Распишись, ты ж умеешь расписываться-то… Для детушек ведь, слышь. Вины нашей, стало быть, мало.
– Оно так. Ежели для ребятишек… – пробормотал Тит и потянулся к тетрадке.
Руки у него тряслись, все тело мелко вздрагивало и, наверное, покрылось гусиной кожей, когда он царапал в списке свои каракули.
Мария мысленно сравнила Тита со своим Иваном и рассмеялась.
– А если б тебе, Голубцов, довелось с винтовкой Советскую власть оборонять? Напустил бы…
– С винтовкой ино дело, – оскорбился Тит. – Ежлив за правду – и голову не страшно положить. А тут вроде чужое присваиваешь.
– Тогда ты не просто трус, а глупый. Юдашкин разжирел на трудовом поту таких, как ты, поденщиков да батраков, а ты робеешь свое же, горбом заработанное, у него забрать.
– Оно вроде так… Ежели подумать-то…
– Вот и подумай хорошенько. Авось разберешься и посмелее станешь. А то, поди, и самому противно с такой робкой душонкой на свете жить.
– Подумаем, подумаем, Мария, – пообещала за мужа Марфа, неуверенно гладя сытую спину буренки.
– Сена охапку пока у нас возьмите. А там Совет мужиков нарядит, от того же Юдашкина, сколь требуется, привезут.
Когда спустя неделю, Мария снова заглянула на Акулинино подворье, пригон был подремонтирован, обмазан глиной. Слеги уже не торчали, как ребра скелета. Поверх их ровным, будто причесанным стожком было сложено воза три сена. В пригоне сытно пыхтела корова. «Стараются. Знать, не за чужую теперь буренку принимают», – улыбнулась Мария.
Вошла в избу. На лавке возле русской печки сидел зареванный карапуз. Ножонки у него едва не до колен были заляпаны свежим коровяком. Перед лавкой в телячьем восторге скакали, кривлялись босоногие братишки и сестренки карапуза. Сам Тит сидел на табурете у стола и хохотал, гукая, как большой ребенок. А Марфа ухватом тащила из печи чугун с горячей водой. Лицо ее расплывалось в улыбке, а по щекам катились слезы.
«Что все это значит?» – в недоумении остановилась Мария у порога.
– Проходи, проходи в передний угол, дорогая гостьюшка! – пригласила Марфа. И объяснила: – Оголец-то мой, вишь, уляпался как. Выскочил по нужде в пригон, забыл, что там ныне коровушка, и влетел прямехонько в свежую лепеху. Остерегаться-то, под ноги глядеть не привыкли – сроду коровы во дворе не бывало.
Марфа плеснула кипятку в лоханку, разбавила холодной водой, опустилась возле карапуза на колени.
– Давай, ужо, обмою. Только надо бы подоле тебе так посидеть, тогда бы стал поглазастее.
И, обмывая ножонки ребенка, вдруг захлюпала носом, и слезы хлынули по щекам.
– Марфа, ты чего это? – удивилась Мария, – Ну, подумаешь, малец вымазался…
– Да не потому я реву… Запах-то, слышь, запах-то какой по избе плывет! Скотинкой ведь пахнет, милочка! Душа и переворачивается…
У Марии тоже навернулись слезы. Ребятишки притихли, вылупили глазенки, стараясь уразуметь, отчего заплакали мать и тетка Мария.
– Дура, ей-богу, дура! – сказал Тит. – Радоваться надо, а не слезы точить.
А голос у самого тоже дрожал.