
Текст книги "Аввакумов костер"
Автор книги: Николай Коняев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
4
Страшное наступило на Москве время. Здоровым из дому человек выходил, но, бывало, уже и не возвращался назад, успевал в болезни страшной сгореть до вечера. Чадили повсюду костры, и чёрные жирные хлопья сажи несло ветром по московским улицам.
Ушла армия из города. Уехал с царской семьёй, спасаясь от чумы, патриарх. Многие бояре сбежали с семействами, духовенство уезжало. Только отлучённые Никоном от церкви попы бродили по городу – смущали народ речами.
– За порчу икон, – говорили они, – Господь наказывает царствующий град!
Арсен, хоть и много работы было, скучал тем летом.
Иногда в келью к нему Славинецкий захаживал. Учёный человек был. И греческий знал, и латынь, и некоторые еврейские слова. Весь в книгах Славинецкий сидел. Ничего из-за книг не видел. Ни о чём другом не говорил – только о переводах. И к Арсену только за этим приходил. Потому как хоть и знал греческий язык и слова еврейские, а всё одно не родные ему эти языки. Встречались слова, которых не понимал Славинецкий. Об этих словах и спрашивал: что значат?
Смешной человек... Если бы стал Арсен уговаривать его другое слово написать вместо нужного даже и не понял бы Славинецкий. Одна у него мысль была – всё в точности перевести, слово в слово. Об такого, как о скалу, изломаешься только, а толку не добьёшься. Но другое дело – так точно переводил Славинецкий, что нелепица на нелепице в его переводах громоздились. Совсем языка не чувствовал книжник киевский.
Очень это веселило Арсена.
Терпеливо разъяснял, что значит то или иное слово по-еврейски, по-гречески... Славинецкий кивал, запоминая. Шевелил губами долго. Потом записывал переведённую фразу.
– Так добро будет? – спрашивал у Арсена.
Читал Арсен. Каждое слово правильно было переведено. Только так слова размещены, так соединены, что ничего невозможно было разобрать. На какой-то одному ему ведомый язык церковные книги Славинецкий переводил.
– Добре, отче, – возвращая листок, говорил Арсен. – Переводи как-нибудь. Лишь бы не по-старому.
Но Славинецкий редко заходил. Чаще в одиночестве сидел Арсен над книгами в своей келье. Притомившись от работы, вставал, разглядывая сваленные в углу кельи иконы. Глаза ликам святых не выкалывал – напраслину возводили на него шепотники... Просто разглядывал доски с изображениями угодников Божиих. Седое православие смотрело на Арсена с этих икон... Упоительно свою власть над ним ощущать было... Упоительно было бесстрашие своё ощущать!
В середине августа Славинецкий пришёл к Арсену заметно взволнованный. Сказал, что пришло от патриарха указание проповедь читать в церкви.
– А где святейший сейчас? – равнодушно спросил Арсен.
– Сказывают, в Вязьме укрылся... – думая о предстоящей проповеди, рассеянно ответил Славинецкий.
Поучение это Арсен ходил в церковь слушать.
Долго работал Славинецкий над своей проповедью. Одних цитат из греческих и латинских книг вполне бы хватило на магистерскую диссертацию.
– Надобно иссечь душевредное стволие неправды богоизощрённым сечивом покаяния! – возглашал Славинецкий, упиваясь перлами своего красноречия. – Искоренить из сердец пагубный волчец лукавства! Сожечь умовредное терние ненависти божественным пламенем любви! Одождить мысленную землю душ небесным дождём евангельского учения! Наводнить её слёзными водами! Возрастить на ней благопотребное былие кротости, воздержания, целомудрия, милосердия, братолюбия! Украсить благовонными цветами всяких добродетелей и воздать благой плод правды.
Обличая приверженцев церковной старины и врагов реформы, Славинецкий вспомнил о Марке Катоне, препятствовавшем распространению греческой веры в Риме. Сравнил противников реформы с совами, по самой своей природе возлюбившими мрак и скрывающимися, едва засияет солнечная заря.
От души веселился Арсен, слушая эту проповедь. Такое только Славинецкий и мог придумать. В городе чума, тысячами умирают люди, а тут душевредное стволие богоизощрённым сечивом иссекать призывают. Обидного же для русских православных сравнения с гонителем христиан Марком Катоном, кроме Арсена, никто не понял. Эту часть проповеди Славинецкий по-латыни говорил.
Да... Весело Арсену в Москве жить было.
Выйдя из церкви после проповеди, отправился Арсен посмотреть, что с Москвой стало.
Черно и чадно дымили сложенные посреди улицы костры. Многие дома стояли пустые, с распахнутыми настежь дверями, в черноте которых затаилась смерть.
Народу на улицах было мало. Только у кабаков с сорванными дверями ещё шло шевеление. Вываливались на улицу пьяные, падали на землю, и не понять было – то ли умерли, то ли отдохнуть прилегли... Жирные хлопья сажи от костров оседали на их лицах...
У одного костра остановился Арсен. В этом костре не мертвецов жгли, только тряпьё. Долго смотрел Арсен на огонь. Потом вытащил из-под своей рясы книгу, бросил в костёр. Падая, раскрылась книга и сразу взялась огнём. Видел Арсен, как желтеют, обугливаясь, страницы, загибаются, свиваясь пеплом, открывая следующую страницу... Словно огненная рука листала книгу, и заворожённо следил Арсен за этим действом. И так обострилось зрение, что и слова, исчезающие в огне, успевал он различать сейчас...
«Нет греха непрощаемого – не прощается только нераскаянный грех...» – успел прочитать он, и жалко стало, что поторопился сжечь книгу, захотелось до конца дочитать страницу, но, стремительно изжелтев, вспыхнула она пламенем и свилась чёрным пеплом...
Ссутулившись, побрёл Арсен назад в Кремль. В Кремле тоже пустынно было. И здесь, страшные, горели костры. Дышало высоко в небо пламя.
Весь день в зачумлённой Москве провёл Арсен и только в келье у себя испугался. Вздрогнул, увидев книгу. Не тронутая огнём, лежала она на столе, словно и не сжигал её Арсен на костре.
Какан тоже тут был. Сидел в углу кельи и, перебирая иконы, внимательно разглядывал их.
– Хитро эта страна, Арсен, сделана... – сказал он. – Много народов перемешалось, и пространство такое, что за год не проедешь, а держится, не рушится. И чем держится – загадка велика, Арсен, есть. Может, вера православная эту землю держит, как ты, Арсен, думаешь? Византия ведь тоже долго той верой держалась...
– Посмотрим... – ответил Арсен. – Теперь уже скоро и сами увидим... Всё сделано, чтобы веры прежней не стало...
– Всё ли? – Какан испытующе посмотрел на Арсена.
– Всё... – вздохнул Арсен. – А что не сделано, то само доделается. Славинецкий уже столько книг перевёл. И не придерёшься, исправно всё переведено, а попробуй теперь к слову святых отцов проберись. Для этого самим Славинецким стать нужно. На свой язык, который только он один и разумеет, переводит книги.
– А чего вздыхаешь тогда, Арсен? Нешто жалеешь о чём?
Не стал отвечать Арсен. Опустил голову.
– Напрасно... – сказал какан. – Знаю я, Арсен, что ты всерьёз к православию на Соловках относиться стал. Это правильно. В Новгороде тогда недооценил ты опасности православия. Из-за этого и погиб. Но и расслабляться не надо. Помни, что никогда не следует держать слова, данного схизматикам. Помнишь, кто ты?
– Помню, какан... – ответил Арсен. – Книгу-то пошто снова принёс?
– Не горят в огне, Арсен, эти книги... – вздохнул какан. – Если бы горели, давно бы сожгли уже...
И пропал сразу с этим вздохом, словно и не было его. Арсен книгу открыл. Открылось на той странице, что не успел дочитать в костре.
«Священное Писание говорит, что Бог принял кающегося Манассию... – было написано дальше в книге. – А я дерзаю утверждать, что Он примет и кающегося дьявола; ведь Манассия, хотя и был великим грешником, но, покаявшись в согрешениях, до смерти пребывал в покаянии – и угодил Богу. Бесчисленное множество грешников спаслось покаянием, и доныне спасаются, потому что, покаявшись, они пребывали в покаянии и умилении и хранили православную веру до самой смерти.
Нынешние же отступники после покаяния соделали ещё большее зло...»
Словно обжёгшись, захлопнул Арсен книгу...
25 августа началось в Москве народное возмущение. К соборной церкви, где был у обедни князь Михаил Петрович Пронский, управлявший Москвою после бегства Никона, пришли земские люди и принесли икону Спаса Нерукотворного с выскребленным ликом.
Образ этот был дан Сафрону Лапотникову с патриаршего двора для переписки. Сафрон Фёдорович уже хотел приступить к работе, но тут раздался глас.
– Ныне, Сафрон, на всех гнев Божий! – сказала икона. – Никому спасения не будет за такое поругание образов.
Князь Пронский успокоил народ, пообещав немедленно доложить государю и наказать виновных, но к вечеру у Красного крыльца в Кремле снова собралась толпа. Сотни выскребленных образов несли люди. Рыдая, молили они остановить глумление над святой верой, просили, каб отступился Никон от злых дел, каб вернул в храмы опальных священников.
Страшно было говорить такие слова. Ещё страшнее было князю Пронскому слушать их. Бог далеко был, Никон – близко. На следующий день князь созвал московских старост и сотских и заставил их подписать клятву, что про патриарха бесчестных слов они не говаривали, к соборной церкви и Красному крыльцу не хаживали, а за тех воров, которые ходили, не стоят... Но и эти старосты и сотские просили князя челом бить патриарху, каб разрешил он от проклятия опальных священников. И они отрекались со всей слободской Москвой от церковных преобразований Никона.
Долго думал князь Михаил Петрович, как известить патриарха. Боязно было писать такое. Не ведал князь, что делать... Зато Господь ведал. К вечеру выскочили на теле Михаила Петровича синие, набухшие ядовитым гноем фурункулы, а к утру почернел князь, словно головня в новгородском срубе епископа Павла, и помер. И может, и вспыхнул бы уже не сдерживаемый осторожным князем бунт, да некому на Москве бунтовать стало. Совсем мало живых в белокаменной осталось. Сто пятьдесят тысяч жизней унесла из Москвы до самых холодов гулявшая здесь чёрная смерть.
5
Два брата Аввакума в то лето умерли на Москве от чумы. Получив известие о их смерти, опечалился протопоп. Сам в Москву братьев вызвал, думал к хорошим местам пристроить, а оказалось – на погибель... Но на всё воля Господня... Сам Аввакум в Тобольске жил, а в Сибирь чума не пошла. И понятно, что не человеку Промысел Божий разгадывать, а всё равно не просто так охранил Господь. Для дела оберег. А какого? Тут и гадать нечего. Того, к которому и определён Аввакум, для служения священнического.
Ещё ревностней служил протопоп.
Архиепископ Симеон – земляк Аввакума, постригшийся в монахи в Макарьевском Желтоводском монастыре, – почти сразу, как привезли протопопа в Тобольск, уехал в Москву на Собор. Всеми делами в епархии дьяк Иван Струна заправлял. Но это что касается денег. А службой церковной Аввакум в Тобольске ведал, тут никто не посягал на его первенство.
Высоко над рекою, врезанный чёрными стенами острога прямо в небо, стоял Тобольск. Поднимаешься по Софийскому взвозу в город, и направо – Софийская сторона. Тут, без владыки Симеона, Струна главный... А налево – Вознесенская сторона. Здесь – воевода князь Хилков, а в Вознесенском соборе – Аввакум.
Тринадцать недель добирался протопоп до Тобольска. В Тобольске – слава Богу! – хорошо устроился. Вскоре, как прибыл, пришёл подарок из Москвы от Ирины Михайловны. Послала царевна опальному протопопу ризы и архиерейский посох, не по чину, конечно, да ведь от кого подарок-то?! С посохом этим не расставался теперь Аввакум.
С прихожанами, чадами своими духовными, сурово себя держал, наставляя к спасению души. Только народ здешний, к суровости привычный, не роптал, как в Юрьевце. Весёлые люди в Сибири жили.
Нынче, когда молился перед сном Аввакум, с улицы крик раздался:
– Учителю! Учителю!
Вышел Аввакум на крыльцо. Под окнами чернец пьяный бегает.
– Чего голосишь-то? – спросил Аввакум. – Последний ум пропил?
– Учителю! – ответил чернец. – Дай мне скоро Царствие Небесное!
– Чего-о?!
– Царства хочу Небесного, учителю!
– А-а... – сказал Аввакум. – Заходи в избу тогда.
Не оробел монах, вошёл в дом.
– Царствия Небесного, значит, у меня просишь... – раздумчиво спросил Аввакум, разглядывая пьяницу. – А можешь ли пити Чашу, ея же ти поднесу?
– Поднеси скорее, учителю!
– Добре... – сказал Аввакум. – Не будем тогда откладывать сего дела.
Вдвоём с пономарём затащили из сеней толстый чурбан и топор, которым рубили мясо. Положив топор на чурбан, подошёл к иконам и начал читать отходную.
– С Богом... – сказал наконец и взял топор в руки. – Клади голову!
Вовсю играл хмель в весёлом монахе, не струсил и тут, положил на чурбан голову. Блаженно закрыл глаза.
А Аввакум сделал знак пономарю и тот шлепком ударил пьяницу по шее.
Разом хмель соскочил.
– Ты чего дерёшься-то? – закричал монах.
– Так ты чего? – удивился Аввакум. – Передумал разве в Царствие Божие поскорее перебраться?
– Виноват, батюшко! – завопил монах. – Каюся!
– Ну, коли каешься, тогда епитимья тебе. Снимай мантию и клобук и сто пятьдесят поклонов положи. Прощения у Господа себе испрашивай!
Начал класть поклоны перед иконами протрезвевший монах. Поклон за поклоном клал, и при каждом поклоне пономарь шлёпом его угощал по спине.
Как пятьдесят поклонов насчитали, пустили отдохнуть. Да только больно тяжёлой чернецу епитимья показалась. Скокнул в двери и на улицу побежал.
Аввакум на крыльцо за ним выскочил.
– Отче! Отче! Клобук-то возьми!
– Горите вы все! – уже издалека, из темноты, донёсся голос монаха.
А Аввакум на крыльце задержался. Высоко на горе встал Тобольск. На небе, не только над головой, но если и прямо смотреть, звёзды сияли. Словно среди звёзд и стоишь, прямо посреди неба. Дивная картина. Только когда озяб совсем, вернулся Аввакум в избу.
А наутро литургию служил Аввакум в Вознесенском соборе. Перед исповедью подошёл к нему сотник казачий Пётр Бекетов.
– Сейчас человека тебе приведут, протопоп... – сказал он. – Причаститься хочет.
– Немощный, что ли, коли к причастию вести надобно? – спросил Аввакум.
– Сам увидишь, сколь немощен... – отвечал Бекетов.
Немногословным сотник был. Вымерзли в нём слова лишние в отчаянных сибирских походах. А походил по Сибири Пётр Иванович немало. Сказывали, что в семнадцать годов назначили его казачьим сотником, а ещё двадцати не было, закладывал Рыбинский и Братский остроги на Ангаре, Якутск основал на Лене, а два года назад ходил ставить острог на Иргень-озере, на подступах к реке Шилке.
Не стал спрашивать Аввакум, пошто человек, собравшийся к исповеди, сотника впереди себя послал. Добро и сделал, что не спросил. Распахнулись двери, и в церковь ввели того, о котором Пётр Иванович Бекетов предупреждал.
Шрам через всё лицо бежал. Бугрилось наросшее вокруг него дикое мясо. На плечах человека соболья шуба накинута. На руках и на ногах – кандалы. Гремя цепями, подошёл человек к протопопу. Дикой, бешеной силой пёрло от него.
Встал перед протопопом.
– Звать-то тебя, добрый человек, как? – спросил тот.
– Ерофеем... – ответил мужик. – Кличут Хабаров...
– Кличка твоя ни к чему мне... – сказал Аввакум. – Последний раз давно на исповеди был?
– Не упомню уже... Должно быть, годов пять назад.
– Что так? – нахмурился Аввакум.
– Там, где я был, недосуг в церковь ходить.
– В церковь Божию всегда можно найти время сходить.
– Верно, батька. Как раз за год и обернёшься, коли не замёрзнешь...
– Ну, коли так, то рассказывай, за какие добрые дела в цепи тебя, Ерофей, нарядили?
– И грехи есть, и клеветы хватает. Грехи свои я тебе скажу, а в клеветах злых на Москве оправдываться буду.
Долго исповедовался у Аввакума Ерофей Хабаров. За пять лет немало грехов скопилось. Велики они были, велико было дело, совершенное им. Грехи Ерофей на себе нёс, дело же государю и державе отдал. Подвиги и согрешения вместе сплелись. Не отличить, где что...
– И в те стены проломные стали скакать люди богдоевы[9]9
Манчжуры.
[Закрыть], – рассказывал Ерофей Павлович, – и мы прикатили тут на городовое проломное место пушку большую медную и почали из пушки по богдойскому войску бита, и из мелкого оружия учали стрелять, и из иных пушек железных били по богдойским людям... И нападе на них, богдоев, страх великий, и показалась им сила наша несчётной, побежали врознь от городу...
Долго рассказывал Ерофей Хабаров о своих походах по Амуру, о сражениях и осадах. Слушал его Аввакум. На подвиги да на богатства Хабарова много охотников сыскалось. Грехи же оставили... Тяжело вздохнул Аввакум.
– Кайся, Ерофей... – сказал, показывая на лежащее на аналое Евангелие. Главное, кабы Бог простил, а людского суда не бойся.
И покрыл епитрахилью голову, читая разрешительную молитву.
– Терпи, Ерофей... – сказал. – Я за тебя молиться буду.
– Помолись, протопоп...
Гремя цепями, отошёл Хабаров. Вслед посмотрел ему Аввакум. Огромным был Хабаров, огромным не по росту своему высокому. Словно всё пространство, которое в человека вместиться не могло, принёс с собою. И как-то рассеянно подумал Аввакум о Никоне с его Арсеном-лисом... Безмерно малыми увиделись они. Что их дела? Пропадут, истают на здешних морозах, на сибирских снегах глубоких со всей своей хитростью...
6
Только в начале следующего года доберётся до Москвы Ерофей Хабаров. В опустевшей после чумы Москве обстоятельно разберут его дело в Сибирском приказе. Оправдают во всех винах, пожалуют чином сына боярского, только богатств отобранных не вернут, и останется Ерофей Павлович должен казне четыре тысячи рублей, потраченных им на снаряжение экспедиции, присоединившей к России всё Приамурье...
Послабже человек удавился бы от отчаяния, или спился бы, или просто сник и сгинул на правеже. Не таков был новый сын боярский. Вернулся Ерофей Павлович назад в Сибирь, где, подсчитав всё, решили, что не четыре тысячи должен он, а четыре тысячи восемьсот пятьдесят рублей и ещё два алтына денег. Правда, смилостивился воевода якутский. Когда предоставил ему Ерофей Павлович поручительства надёжных людей, разрешил частями выплачивать долг: ежегодно поставлять в Якутск из своего хозяйства по тысяче пудов хлеба.
И поставлял хлеб Хабаров в Якутск. Широко вёл хозяйство в деревне на Киренге, прозванной местными жителями Хабаровкой. До амурского похода дважды разоряли Хабарова воеводы, теперь – только бы тыщу пудов поставлял! – никто уже не чинил препятствий.
Мирно трудился он. Иногда отрывался от работы, прислушиваясь, как поют за рекой:
Во сибирской во украине,
Во Даурской стороне,
В Даурской стороне,
А на славной на Амур-реке,
На усть Комары-реке
Казаки царя белова.
Оне острог поставили,
Есак царю собрали
Из-за сабельки вострыя,
Из-за сабли вострыя,
Из-за крови горячия...
Потирал тогда Ерофей Павлович свой заросший диким мясом шрам от китайской сабли, оставшийся на лице. Про него была сложена эта полюбившаяся сибирякам песня, про хабаровских казаков, за снаряжение которых до сих пор рассчитывался Ерофей Павлович.
Неведомо, удалось ли ему рассчитаться с казной. Зато точно известно, что он наделил ещё при своей жизни хозяйством сыновей и внуков, что строил Ерофей Павлович Троицкую церковь в соседнем Киренском монастыре, которому и оставил после смерти на помин себя да жены своей Василисы и родителей деревню Хабаровку...
7
Судьба землепроходца Ерофея Хабарова поучительна. Но разве есть в жизни, творящейся по воле Господней, что-либо лишённое поучительности?
Византийским орлом, расправившим могучие крылья, воспарила в поднебесье истории Русь. Ещё когда двигалось царское войско к Смоленску, получено было известие о взятии Дорогобужа. 11 июня взяли Невль. 14 июня – Белую. 29 июня – Полоцк. 20 июля – Мсгиславль. 24 июля – Дисну и Друю. 2 августа – Оршу. 9 августа – Глубокое. 20 августа – Озерище и Гомель. 24 августа – Могилёв. 29 августа – Чечерск, Новый Быхов и Пропойск. 1 сентября – Усвяты. 4 сентября Шклов...
А 23 сентября взят был и окружённый царским войском Смоленск. Стоял ясный и холодный день. Ночной заморозок подсушил дорогу, по которой выходили из города сдавшиеся литовские воеводы. Проходя мимо государя всея Руси, они складывали перед ним свои древние, кичливые знамёна.
Высоким было небо. Далеко курлыкали вверху, выстраиваясь в клин, журавли. Догорали в осеннем пожаре леса. Конь под Алексеем Михайловичем переступал с ноги на ногу, готовый сорваться, лететь вперёд к новым победам.
Все сомнения первых недель войны остались позади. Повеселели воеводы и ратники, почувствовав силу, которую даёт победа. И ещё появилась уверенность, что старинные русские города берутся теперь Россией навсегда...
В конце октября Алексей Михайлович выехал из Смоленска в Вязьму. Здесь он остановился. Дальше дороги ему не было. Дальше царствовала сейчас на Руси чёрная смерть... До января жил государь в Вязьме.
Подобным злобной дьявольской усмешке было это стечение обстоятельств. Отвоевав многие города, лишился государь своей столицы. Темнело в глазах от гнева, сжимались в ярости кулаки.
Двадцать пять исполнилось в этом триумфальном году государю. Он сильно изменился во время похода и возмужал. Царица Мария Ильинична, ожидавшая супруга в Вязьме, не сразу и узнала его. Удивлялась переменам, заглядывая в стынущие холодком голубые глаза брата, и царевна Ирина Михайловна.
Сегодня с утра хмурился государь. Никому не говорил, никому бы и не признался, но приснилась ему под утро первая его невеста Евфимия Всеволжская. Редкой красоты была дочь у князя Фёдора. Сладко тогда защемило сердце государя, узнавшее свою суженую... Не стал и смотреть остальных девиц молодой Алексей Михайлович, Евфимию приказал отдать в бережение к сёстрам и честь над ней велел держать, как и над царевнами, доколе сбудется веселье и радость.
Всевластен государь, всея Руси самодержец. От холодного Белого моря до астраханских степей, от западных границ до далёкого восточного моря парит двуглавый византийский орёл его державы. И самого малого шага не сделаешь тут по своей воле...
Перед смотринами такой смертной красотой стянули мамки тяжёлые волосы царёвой избранницы, так затянули в платье, что в обморок упала Евфимия. Всем сердцем метнулся Алексей Михайлович к ней, но с места не сдвинулся. Только взглянул на Морозова, тот едва заметно покачал головой. Понял Алексей Михайлович – не подобает государю вольность, не может позволить себе государь сердечную слабость. Ни один мускул на лице не дрогнул, когда выносили упавшую в обморок невесту.
Сегодня, встав от сна, указал Алексей Михайлович вернуть сосланных в Сибирь Всеволжских, разрешить им поселиться в дальних поместьях.
Ни с кем не советовался. Сам указ дал, своею волею, великого государя, всея Руси самодержца.
Потом слушал доклад, сколько умерло и сколько осталось в Москве народу.
Страшную картину царёвы посланцы на Москве увидели.
В Успенском соборе один священник остался да один дьякон, в Благовещенском – один священник только, а в Архангельском – и вообще никого... Царский дворец стоял снегом засыпанный, едва и пробрели посланцы по двору. Дворовых всего пятнадцать человек уцелело. В Чудовом монастыре сто восемьдесят два монаха померло, в Воскресенском – девяносто монахинь... У Бориса Ивановича Морозова на дворе триста сорок три человека умерло, у Алексея Никитича Трубецкого – двести семьдесят, у Якова Куденетовича Черкасского – четыреста двадцать три, у Никиты Ивановича Романова – триста пятьдесят два. А у Стрешнева из всей дворни один мальчик остался... То же в чёрных сотнях и слободах было. Из каждых десяти человек где один, где два в живых остались.
Хмурился государь, слушая о волнениях в Москве, вызванных надругательством над святыми иконами.
Когда Никон пришёл, Алексей Михайлович едва гнев сдерживал. Но не заметил плохого настроения царя патриарх. Благословил его, потом поинтересовался, в добром ли здравии государь семью свою нашёл.
– Слава Богу! В добром все здравии... – раздражённо сказал Алексей Михайлович, ещё сильнее раздражаясь, поскольку совсем не чувствовал его настроения патриарх.
Перевёл дыхание, успокаиваясь. Холодно смотрел на Никона.
– Воистину, слава Богу... – благодушно улыбаясь, сказал Никон. – Сам не ведаю, как спаслись.
С монастыря в монастырь бегали... Только волею Господней и сбереглись...
Раздражение так и не прорвалось в Алексее Михайловиче. Внезапно подумал государь, что ведь действительно ни одного родного человека не потерял в страшной эпидемии, уносившей по девять жизней из десяти... И разве одну только семью спас ему патриарх?! А армия? Сколько канючили, сколько ругались бояре и воеводы из-за застав, установленных Никоном на Смоленской дороге, жаловались на строгости всякие. Даже грамоты ведь через огонь передавали! И что же? Не прокралась страшная гостья в армию, не украла у державы долгожданной победы, той победы, которой так гордился сейчас государь!
Горячая волна благодарности поднялась в двадцатипятилетием государе, заблистала слезами на голубых глазах. И сколь сильным был кипевший в нём гнев, столь же сильным оказалось раскаяние. Благодарил Бога Алексей Михайлович, что не дал Он прорваться гневу и обрушиться на святителя, обвинить тут жарким огнём стыда залило щёки Алексея Михайловича – человека, спасшего всю армию.
– Святителю великий! – едва сдерживая слёзы раскаяния, воскликнул государь. – Твоих ради молитв да трудов не только семья сбережена царская, а и ратная победа великая одержана!
И дальше, уже не сдерживая слёз, враз превратившись в прежнего юношу, не то жалуясь, не то посмеиваясь над собой и боярами своими, торопливо начал рассказывать Никону о той робости, с которой отправлялся в поход.
– Воеводы-то отнюдь не единодушными с нами были, наипаче двоедушны! – жарко заговорил он сквозь слёзы. – Как есть облака. Иногда благопотребным воздухом явятся... Иногда зноем и яростью или ненастьем. Иногда злохитренным обычаем московским... Иногда злым отчаянием и погибель прорицают... А иногда тихостью и бедностью лица своего отходят лукавым сердцем... А мне уж, владыко святый, каковое от двоедушия того упование? Сам изнемогал иногда, такая робость являлась... Да твоими молитвами, трудами твоими неусыпными, даровал Бог победу нам!
Благодушно улыбаясь, взирал патриарх на плачущего государя. Обильно было смочено чистыми слезами раскаяния каждое слово.
Подождав, пока успокоится Алексей Михайлович, встал Никон. Низко поклонился.
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Бельм России самодержец! – сказал он. – Не презри просьбы богомольца твоего, смиренного патриарха Никона...
– Что, великий господин святейший патриарх всея Руси, просишь? – утирая рукавом слёзы с лица, спросил Алексей Михайлович. – Всё, что в воле моей, всё исполню.
– Об одном прошу, великий государь... – сказал Никон. – Отпусти богомольца своего на покой, дозволь в монастырь уйти, за тебя, света, Бога молить...
Неожиданна была просьба патриарха. Растерялся Алексей Михайлович. Даже и гневаясь на Никона, тут ещё жарче заполыхали огнём щёки – не думал он о таком... Что же сейчас, когда сердце и так раскаяния полно, чувствовать надобно...
Растерянно смотрел на патриарха Алексей Михайлович. Молча ждал патриарх его ответа.
– В-великий государь... – начал было Алексей Михайлович. Сбился в титуле. Ещё сильнее покраснел и в отчаянии выкрикнул почти: – Друг мой собиной! Пошто ты сердце своё святительское на меня положил?!
– Царь и великий князь всея Руси... – сказал Никон. – Ты сейчас титулом оговорился моим и в смущение пришёл, что великим государем назвал... А помнишь ли, как в Успенском соборе перед святым Евангелием, перед святыми и многочудесными иконами обещался неложно нас послушати во всём, яко начальника и пастыря и отца краснейшего?
– И сейчас помню! И сейчас обещаю! – горячо воскликнул Алексей Михайлович.
– Как же тогда на ум не придёт тебе, царь и великий князь, что Господь два великие дара дал России – царя и патриарха. Ими всё строится как в церкви, так и в государстве. Под единым их государским повелением вси, повсюду живущие православные народы быти должны...
– И я так считаю! – воскликнул государь. – Нетто огорчило тебя, друг мой собиной, что я смутился, великим государем тебя назвав? Жалую тебе этот титул, святейший патриарх! Великий государь и великий господин святейший патриарх Никон! Единомысленно прошу со мною быть...
И припал к руке патриаршей, увлажняя её слезами своими царскими.
– Не для себя прошу... – смягчаясь, сказал Никон, – для церкви нашей возлюбленной, для державы нашей.
Далее уже спокойно беседа текла. О насущных делах сообща совет держали.
Долго обсуждали статьи, ещё летом привезённые в Москву Никольским игуменом Иннокентием Гизелем. Немалого просило малороссийское духовенство. Во-первых, чтобы не было изъято оно из-под власти Константинопольского патриарха. Во-вторых, чтобы духовные власти удерживали свои должности до смерти, а преемников их чтобы избирали, а не назначали из Москвы. В-третьих, чтобы и суд над малороссийским духовенством не Москва вершила, а Константинопольский патриарх...
Больно было такие неразумные речи и царю, и патриарху слышать. Тем более, извещал Богдан Хмельницкий, ещё перед Светлым воскресеньем посылал Сильвестр Коссов в Варшаву своих чернецов, которые объявили на Сейме, что духовенству украинскому православному быть в союзе с Москвой невозможно, поскольку Москва перекрещивать их станет, и поэтому просят они короля, собравши войско, высвободить их. А они из Киева сами московских людей выбьют...
Невозможное просили киевляне. Предательство великое творил митрополит Сильвестр Коссов всему делу православному.
Знал Никон, как быть, как устроить. Надобно до конца реформу церковную довести. А потом и всю Церковь Православную объединить воедино под рукой Московского патриарха, который один есть образ жив Христов и одушевлён, делесы и словесы в себе живописуя истину. Другие же патриархи и митрополиты образ апостолов и учеников Христовых должны принять. Когда станет так, всё на благо единому православному царству устроится.
Кивал государь. Правильно патриарх говорил. Единомыслен с ним Алексей Михайлович был.
О военной кампании следующего года тоже думано было. Никон советовал Вильну брать и казаков в поход на Стокгольм снаряжать, чтобы отказались шведы от своих лифляндских владений. Тоже план добрый был. Соглашался государь. Верно патриарх мыслит: чего долго-то воевать, кровь лить, державы разорять? Разом кончать с войной надо...
Долго толковал о делах церковных и государственных в тот день с Алексеем Михайловичем великий государь, святейший патриарх Никон...
К себе поздно вернулся. А тут свои дела – патриаршие. Доложили, что поговаривают, будто епископ Павел Коломенский в Палеостровском монастыре на Онежском озере объявился.