Текст книги "Аввакумов костер"
Автор книги: Николай Коняев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Не ярись, не ярись... – предупредил его. – Спокойно рассуждай, как на диспуте.
– Да что ты, боярин, сердитостью меня всё попрекаешь? – сказал Аввакум. – Никола-угодник не моё имел смирение, а и то претерпеть не мог. Единако Ария, собаку, по зубам брязнул! Ревнив был миленький покойник! Не мог претерпеть хулы на Святую Троицу. Собором тогда стащили с него чин весь. Неправильно-де творишь, архиепископ. Да ему даром дали пёстрый те ризы Христос да Богородица. И опять его нарядили, и он никого не боялся. За что меня-то в те поры не было? Никола бы вора по одной щеке, а я по другой, блядина сына.
Не выдержал Фёдор Михайлович, расхохотался от всей души, представляя, как Аввакум на пару с Николаем Чудотворцем с двух сторон еретика Арию лупцуют на Вселенском Соборе.
Отсмеявшись, утёр выступившие на глазах слёзы.
– Соединяйся с нами, Аввакум... – сказал. – Завтра я обязательно про тебя с Николой-угодником государю расскажу. К Семёнову дню становись на Печатный двор...
7
Но не довелось Аввакуму встать на Печатный двор.
Два дня ещё оставалось до назначенного Фёдором Михайловичем Ртищевым 1 сентября, а уже повезли Аввакума в новую ссылку. Теперь на самый дикий север, в Пустозерск.
И не Фёдор Михайлович не сдержал это своего слова. Другое слово – «соединяйся» – встало между протопопом и местом, которого жаждал он всей душою.
Нет, не отрекался от соединения Аввакум, более всего соединения сам жаждал. Об этом и думал, возвращаясь домой после диспута с Симеоном Полоцким.
Дома-то нестроение было. Никто не жаловался, но видел Аввакум, что лицо Настасьи Марковны опухло от слёз. Старший сын Иван над книгой сидел, головы не поднимал. Другие дети тоже ходили как в воду опущенные. Ну, не жаловались, не кляузничали друг на друга, и то добро. Тем более что поважнее дела были... Только взглянул Аввакум на Фёдора, и сердце больно сжалось. Ишь ты, как бес-то напал на бедного. Совсем окаменел Федя. Яко идол деревянный стоит и не шевелится.
Побрызгал его святой водой Аввакум, покадил ладаном – вроде оживать стал. Глаза задвигались, а сам всё одно – будто каменный.
Обхватил Аввакум руками Фёдора, приник к нему, чтобы повалить беднаго, и тут и обмяк тот. Усадил его на лавку. Сам рядом сел, пот по лицу льющийся рукавом утирая.
– Батюшко... – Иван сказал. – Чепь-то с него упала ведь.
Верно, расстегнулась цепь на лодыжке Фёдора. Ненужная, лежала теперь на полу.
Добрый знак был. Перекрестился Аввакум.
– Сколько я уже людей ослободил от беся... – улыбнувшись, сказал Ивану. – Так поболее вас, роженых, будет. А с первым, это ещё в Лапотищах было, помучился. Променял я тогда брату своему покойному книгу Ефрема Сирина. Лошадь выменял. А к вечеру бес и схватил брата. Вот уж намучился тогда. И водой святой кропил, и молитвы стонал – насилу выжил беса. Дак ведь такой настырной попался – сел на окошко и сидит. Брат мне на его перстом указал. Согнал я беса с окошка, он в жерновом углу притаился. Ну, я и там святой водой покропил, дак он в печку залез. Такой дурачишшо большой попался. До ночи за им гонялся. Ох, грешные мы люди...
– Я помню, батюшка... – тихо сказал Иван.
– Да откуль ты помнить можешь? – удивился Аввакум. – Четыре ведь года всего и было тебе. Совсем несмышлёный был. А Груше и того меньше, вроде и не ходила ищщо.
– Ходила... – сказал Иван. – Мы на печи лежали. Очень спужались тогда...
Аввакум чуть приобнял сына. Двадцать лет уже было парню. Он в его годы уже женат был. Надо и Ивану жениться да поставляться. Вначале во дьяконы, а потом и в священники. Вырос уже.
– Чего мать-то плакала? – спросил.
– Да это боярыня приходила... Я спал, дак не знаю, чего она из-за дома расшумелась. Весь, говорит, терем занять можете, я в сарайку уйду. А мамка... Мамка плакала потом. – Иван замолчал. Потом спросил, глядя куда-то в сторону: – Батя... А тебе вправду приход дадут в Москве?
– А что? – спросил Аввакум. – Понравилась Москва-то?
– Ещё бы... – Иван улыбнулся, как ребёнок, счастливо. – Благодать. Утром на огород выдешь – кругом колокола звонят... В Кремле царь-батюшка живёт! Стоишь и радуешься... Вот, батюшка, славно то было бы. Домик бы себе выстроили...
Снял Аввакум руку с плеча сына.
– Не знаю, Иван... – сказал. – Это как Бог даст. А нам о другом доме более думать надобно. Там-то небось колокола ещё слаще звонят.
– Где там, батюшка?
– Там, Ваня, где всякому человеку оказаться хочется...
Встал Аввакум с лавки навстречу вошедшей в горницу Федосье Прокопьевне Морозовой. Опасливо покосилась боярыня на сидящего на лавке Фёдора. Не пошла дальше.
– Цепь-то ты надел бы на его, протопоп, – сказала.
– Пошто, боярыня? – смиренно спросил Аввакум. – Тихий теперь стал Феденька.
– Всё равно ещё маленько посмирять требуется... – сказала Морозова.
– Ох, горе-то... Увы! Увы! – вздохнул Аввакум. – Бедная моя духовная власть... Ужо мне баба быдто патриарх указывает, как мне пасти Христово стадо, как детей духовных управляти ко Царству Небесному. Сама вся в грязи, а других очищает! Сама слепа, а зрячим путь указывает!
Вспыхнула не ожидавшая таких слов боярыня. Сверкнули глаза.
– Пошто говоришь такое, батюшка? – с трудом сдерживаясь, проговорила она. – Али наговорили про меня лжи? Ты?! – гневно взглянула на Ивана. – Ты наплёл?! Уйми своих детушек, Марковна!
– Боярыня... – тихо сказал Аввакум. – Язык-то уйми свой. Чего глазами-то на меня сверкаешь? Глупая, безумная, безобразная! Выколи глазищи-то свои челноком! Лутче со единым оком внити в живот, нежели два имущи, ввержену быть в геенну.
Опустила глаза Морозова. Застыла так. Потом провела рукою, поправляя платок на голове. Поклонилась Настасье Марковне.
– Прости меня, грешную, матушка... – сказала. – И ты, Иван прости, коли в слове, в деле ли, в помышлении ли тебя опечалила. А ты, батюшка, тоже не сердитуй. Благослови дщерь свою...
– Так-то видь лучше, дочка... – сказал Аввакум. – Посмиряй, посмиряй себя. На небо-то труднёхонько взойти, других бьючи. Лутчее самому битому быть.
Много событий тот июльский день вместил. Такой разговор долгий у Ртищева не поймёшь о чём был. Фёдора исцелил наконец. С благодетельницей своей, боярыней, поговорил – тоже надобно было... Теперь помолиться да спать лечь, но ещё одно сделать требовалось...
Уже когда легли все, достал Аввакум столбец бумаги, чернил бутылочку, перья... Зажёг свечу и, помолившись, сел к столу.
«От высочайшая устроенному десницы, благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник, протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надежде нашей!» – вывел он на бумаге.
От него требуют соединиться, и он того же требует, каб государь старое благочестие взыскал...
Только к утру и закончил своё писаньице протопоп. Тихо в доме было, спали все – ничто не сбивало Аввакума с мысли.
С письмом этим – у самого протопопа поясницу прихватило, пока с Фёдоровым бесом боролся! – Фёдора и отправил.
Нелегко пришлось Фёдору. Попробовал к царской карете протиснуться, так схватили его и посадили под Красное крыльцо. Но когда выяснилось, что от Аввакума принёс Фёдор письмо, взял письмо царь и Фёдора велел отпустить. Впрочем, ненадолго. Потому что зашёл на обратном пути Фёдор в Успенскую церковь, туда же и царь пришёл, уже прочитав письмо, вечерю послушать. Увидел снова Фёдора и приказал отвести в Чудов монастырь. Заковали Фёдора в железа и оставили в хлебне. Только не держалось теперь железо на Фёдоре. Рассыпались оковы, и утром пришедшие в хлебню монахи увидели, что ползает Фёдор в печи и крошки собирает. Донесли об этом чуде царю, тот сам в монастырь пришёл, с честью велел отпустить Фёдора...
Зато на Аввакума кручиноват государь стал. Месяц почти думал, что с протопопом делать. В конце августа объявил боярин Пётр Михайлович Салтыков выговор от царя Алексея Михайловича Аввакуму:
– Власти на тебя, протопоп, жалуются, что запустошил ты церкви. Поедь в ссылку опять.
– Далеко ли? – Аввакум спросил.
– На Печору поедешь! В Пустозерск...
29 августа и двинулись в путь. Так и не довелось Аввакуму на Печатном дворе поработать. Так и не довелось Настасье Марковне в своём углу последнего ребёнка родить... Не всё ещё дороги ими были пройдены, не все снега протоптаны, не все морозы испытаны, не все вьюги выслушаны...
В голос Настасья Марковна плакала на грядах своих, ещё по весне на огороде Морозовой устроенных. Уж так старалась, так трудилась на огородике своём. Семёна-то в отстоявшейся дождевой воде, смешанной с куринным помётом, мочила. Смешав лошадиный помёт с соломою, основание для гряды устраивала, а сверху землёй доброй присыпала... И так дружно росло всё. И лук, и морковь, и репа, ещё бы пару недель – и добрый бы урожай был.
– Полно тебе, матушка... – утешали протопопицу боярынины дворовые. – На спокое там не такой огород заведёшь. Земли там, говорят, немереные.
– Не видели вы земель тых... – отвечала Настасья Марковна.
Все гряды свои слезами обмочила, бедная...
Невелик был урожай, а и тот пришлось оставить. Не велико имущество в Москве успели нажить, а и то раздавать пришлось. Куда в такую даль повезёшь. Люди-то опытные сказывали – только до Холмогор и есть дорога, а дальше на оленях ехать надобно...
Самим бы добраться...
Только к октябрю и доволоклись до Холмогор.
Здесь пришлось сделать остановку. Приспело время рожать Настасье Марковне. В Холмогорах и родила она последнего Аввакумова сына – Афанасия.
Тяжёлые были роды. Совсем ослабела Настасья Марковна.
И в первый и последний раз дрогнул Аввакум.
«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, – написал он из Холмогор Алексею Михайловичу, – ребятишек ради моих умилосердися ко мне!
С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной, на оленех ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишки на пути не примерли с нужи.
Милосердый государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец! Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть, или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством.
Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слёз душу мою исполняет. И в Даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся!»
21 ноября эту челобитную передал Алексею Михайловичу юродивый Киприан, но царь не ответил на неё. В конце года Аввакум со своей семьёю был привезён в Мезень...
Здесь ещё задержался Аввакум на полтора года, словесных рыб промышляя. И уже не здоровье Настасьи Марковны причиной задержки было. Чтобы дальше протопопа везти в Пустозерск, надобно было ещё один крюк через Москву сделать. Но тогда, в 1664 году, ещё не знал этого Аввакум.
8
А о московских делах Аввакума доходили слухи до Воскресенского монастыря на Истре. Внимал им Никон без раздражения. Даже площадная брань, которую доносили из Москвы, не смущала патриарха... Небесной метлой встала над Русью хвостатая звезда. По ночам и в Новом Иерусалиме было видать её. Недобрый знак явлен был. Тут бы о спасении самое время подумать, поскольку не только за личные грехи спрошено будет с Никона, но и за паству, которую устраивал он и не устраивал ко спасению... Только куды там! Совсем замучили Никона проверками разными. Из-за каждого пустяка цеплялись. Приказал Никон крестьян местных, из Истры рыбу кравших, иных батогами побить, а иных для острастки повесить, дак снова дело завертелось. Иван Сытин – сосед Никона по землям Воскресенского монастыря – жалобу подал о злодействе, которое Никон над его крестьянами учинил. Опять расследования начались...
Никон, чтобы отвязаться только, чтобы не донимали пустяками, свалил всю вину на патриаршего сына боярского Лускина, дескать, тот без его ведома крестьян построжил, но и Лускин патриарха подвёл. Сказал на допросе, что действительно бил батогами крестьян, но когда те грозиться стали пожечь монастырь, отвёл к Никону, и это Никон уже дальше суд и расправу творил.
Приехали в Воскресенский монастырь окольничий Сукин и дьяк Брехов.
– Что же ты писал, что про дело то не ведаешь? – корили они Никона. – Малый-то твой сказал, что ты хорошо про то дело знаешь! Достойно ли есть лжесвительствовати?
– Я сказал, – ответил Никон, – что не ведаю про побои крестьянам, которые им на озере Лускин учинил, а в монастыре я велел покарать крестьян за невежество. Это в моей воле, и о том вы меня не спрашивали.
Но и этот ответ не удовлетворил расследователей. Вот уж заняться людям нечем. И это когда ему, Никону, со всех сторон неправды чинят. Когда государь уже всем духовным чином завладел. Теперь кого в попы, кого в дьяконы поставить – челобитные его указом подписывают. А самого Никона и поносят, и бесчестят всячески, ко псу худому приравнивают, и на это у государя защиты для патриарха нет... А в соборной церкви нет теперь пения! Вертеп из неё сделали или пещеру, пока вдовствует... А коли и будет новый патриарх, так прелюбодейство будет, потому как он, Никон, пошёл от Москвы от многих неправд и от изгнания, поелику уже людей его патриарших царские бояре убивать начали.
– Кого убили-то? – дивясь этому нескончаемому потоку жалоб, спросил Сукин.
– Хитрово боярин сына моего боярского напрасно бил... – ответил Никон. – А государь великий сыску о том учинить не велел.
– Не знаю... – сказал Сукин. – Кто уж тебя бесчестит и ко псу худому приравнивает... Мы об этом такого не слышали. Тайна это для нас.
– Всякая тайна откровенна бывает от Бога! – отвечал Никон.
– Разве ты дух прозорлив имеешь?!
– Так-таки и имею... – отвечал Никон. – Ведомо мне, как теперь в патриаршей Крестовой палате людей в грех вводят, покупают их, чтобы неправды на меня сочиняли! Ведаю, как келейную казну мою князь Алексей Никитич Трубецкой переписывал. Всё лучшее из неё великий государь изволил взять на себя... Знаю, что уже есть и лжесвидетелей на меня накуплено. Что тридцать тысяч рублей в Палестину отправлено, чтобы патриархов там подкупить. Собору-то я и сам бы рад был, только если он непокупной будет!
Много чего успел наговорить Никон. Ужей забыто о крестьянах было. Столько наговорил Никон, что не Сукину с Бреховым теперича разбирать сказанное.
Покачал головой окольничий.
– Нетто ты власти называешь лжесвидетелями? – сказал он.
– Какие власти?! – изумился Никон. – Кому у нас книжным учением да правилами говорить? Они и грамоте-то не умеют.
– Ага... – сказал Брехов. – Один ты грамоте в Московском государстве знаешь. Других нет.
– Есть, да немного... – сказал Никон. – А Питирим-митрополит и того не знает, почему человек он.
– Напрасно ты говоришь такое... – сказал Сукин. – Всяких чинов у нас люди книжным учением и правилами с тобою говорить готовы. И есть, как я посмотрю, что говорить. Только удержано это государевой милостью до Собора. На Соборе за всё ответишь...
Когда уехали наконец расследователи дерзкие, подумал Никон, может, проклясть окольничего этого, может, соседа Ивана Сытина тоже анафеме предать, каб не творил смуты... Ещё заодно патриаршего сына боярского Лускина, что не сумел патриарха от клеветы отгородить... Но лениво подумалось. Не до того было. Снова ночью смотрел на небо Никон. Метла небесная всё явственней становилась.
В это время и письмо от Никиты Алексеевича Зюзина приспело. Одного его и любил среди бояр Никон. Все злобой на Никона дышали, один Зюзин верным был. Тогда, в Успенском соборе, пытался остановить его Никита Алексеевич... Может, надобно было послушать боярина?
Теперь вот тоже писал боярин, что надобно помириться с государем, пока не поздно, что добр государь, отходчив. Есть ещё возможность для примирения. Сам государь рад тому будет, больно уж греки-мошенники запутали всё.
Может, и прав Никита Алексеевич? Может, и явилась на небе хвостатая звезда, чтоб размести огненной метлою весь сор и мусор, на Русь завалившийся? Может, и чисто опять в святой Русской Церкви будет?
В ночь на 18 декабря сторожа Московской заставы разбудил требовательный крик.
– Кто такие? – сонно спросил сторож.
– Власти Савина монастыря! – был ответ.
Заторопился сторож, открывая ворота.
Поезд патриарха проследовал в Кремль. В Успенском соборе уже начиналась заутреня...
Когда читали вторую кафизму, вдруг сделался шум, растворились двери, и в Успенский собор толпою вошли монахи. За ними несли крест.
– Перестань честь! – загремел под сводами собора уже забытый голос Никона. Поддьяк, читавший Псалтирь, испуганно смолк.
– Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную, и Матерь Бога нашего... – запели воскресенские монахи.
Как только прозвучали заключительные слова: «сущую Богородицу Тя величаем», Никон приказал успенскому дьякону говорить ектенью, а сам пошёл по храму, прикладываясь к образам и святым мощам. И столь стремительным, столь повелительно-властным было вхождение Никона в собор, что патриарший местоблюститель, Ростовский митрополит Иона, покорно направился к Никону, когда тот позвал его под благословение. Дорого стоили эти несколько шагов Ростовскому митрополиту. Но это потом был предъявлен счёт. Сейчас же вслед за Ионой пошло под благословение Никона и всё остальное духовенство, находившееся в храме.
– Поди к великому государю... – благословляя священников, приказал Ионе Никон. – Возвести о моём приходе.
Алексея Михайловича Ростовский митрополит нашёл в церкви Святой Евдокии, где слушал государь заутреню. Потемнел лицом государь, услышав такое известие.
Тревожно стало в царском дворце. Захлопали двери, неурочно ранние засветились в дворцовых окнах огни, забегали слуги. Помчались гонцы, созывая ближних бояр и высшее духовенство. Тревога сообщилась всему Кремлю. Скакали верховые, бежали куда-то стрельцы, и валил, валил толпами в Кремль московский народ. Толкались в предутренней мутноватой темноте на кремлёвских улочках, спрашивали друг у друга, случилось чего. Одни говорили, что татаре крымские с казаками к Москве подошли, другие на поляков грешили. Никто ничего не знал...
9
Во встревоженной людской толчее на кремлёвских площадях бродил и сибирский казак Семён Дежнёв.
Сам-то он по делу явился в Кремль. Назначено было за жалованьем прийти. Вот и пришёл...
С сентября месяца Дежнёв в Москве жил. Вначале собранную в Анадырском остроге, им построенном, костяную и соболиную казну сдавал. Придирчиво каждый рыбий зуб – не поколот ли? – приказные проверяли. Каждую шкурку – не попорчена ли? – осматривали... Немало времени ушло, пока с этим делом управились, как-никак только кости моржовой на 17 340 рублей Дежнёв в Москву привёз. Слава Богу, цела казна оказалась. Всё сошлось с описью. Никакого начёта на Семёна не сделали. Теперь и о своём жаловании похлопотать можно было.
23 сентября челобитную подал Семён Иванович, просил выплатить жалованье, которое государство за девятнадцать лет задолжало.
«Будучи на твоей, великого государя, службе, – писал Дежнёв в челобитной, – поднимаючись собою и служа тебе, великому государю, многое время без твоего, великого государя, жалованья был. Голову свою складывал, раны великия принимал, кровь свою проливал, холод и голод великий терпел, и помирал голодной смертью, и на той службе будучи и от морского разбою обнищал, и обдолжал великими долги и вконец погибаю!»
Тщательно проверяли приказные, не набавил ли себе казак годов неоплаченной службы, рылись в воеводских отписках, сверяли сказки. Вроде всё верно написал Дежнёв. Но уж больно много денег платить выходило. Целых сто двадцать шесть рублей да ещё двадцать с половиной копеек. Куды Дежнёву такие деньги?! Чесали затылки дьяки, качал головой окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. Шибко много выходило жалованья. Боярская дума заседала. Решили всё-таки заплатить казаку. Вошли в рассуждение, что всё-таки прибыльно для казны служил Дежнёв. Анадырский острог выстроил. Новые народцы к присяге великому государю привёл, только рыбьего зуба больше чем на семнадцать тысяч собрал. Пускай уж получит жалованье. Треть – тридцать восемь рублей и шестьдесят семь с половиной копеек – деньгами, а остальное – много его в государевой казне залежалось – сукном.
За этим государевым жалованьем и пришёл сегодня Семён Иванович Дежнёв. А тут в Кремле такое делается...
Про нашествие иноплеменников на Москву, к счастью, слухи не подтвердились. Уже прознали в народе, что это, оказывается, патриарх Никон в Москве объявился. Оттого и переполох такой. На патриарха любопытно было Семёну Ивановичу посмотреть. Побежал с другими москвичами поскорее к Соборной площади. В самое время поспел. Не уехал ещё Никон. Как раз из Успенской церкви его едва не силком выталкивали.
Командовал изгнанием Никона какой-то иноземец. Звучно отдавал приказы, а сутуловатый монах переводил их на русский язык.
– Уезжай из соборной церкви туда, откуда приехал! – кричал он Никону.
Поддерживаемый монахами – весь в золотых одеждах – шёл, опираясь на посох, к своим саням Никон.
И снова что-то кричал ему вслед иноземец.
– Оставь посох святителя Петра, Никон! – переводил толмач.
– Разве только силой отнимете! – отвечал Никон.
У саней он остановился, приподнял ногу и начал стряхивать с неё снег.
– А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших; истинно говорю вам: отраднее будет земле Содомской и Гоморрской в день суда, нежели городу тому! – громко, чтобы все слышали, проговорил он и залез в сани.
– Езжай откуда приехал! – закричал в ответ боярин, стоявший рядом с иноземным распорядителем. – Прах-то этот мы подметём, чтобы и мусора от тебя не оставалося!
– Тая вон метла! – указывая на небо, где всё ещё не потухла хвостатая звезда, сказал Никон. – Разметёт вас!
Дивным Семёну Дежнёву это расставание с патриархом показалось. Ишь ведь! Такое увидеть угораздило... В Сибири расскажешь кому, не поверят.
– А ктой этот немец-то будет? – кивая на распорядителя, спросил он.
– Откуль немец-то? – подивился москвич. – Это грек Лигаридий.
– А чего он распоряжается? Чего говорит-то не по-нашему?
– А познай его знает! – отвечал москвич. – Говорят, казак какой-то иерусалимский.
– Дак он, што ли, за главного-то теперь у духовных?
– Вроде он... Других-то вроде и нет. Аввакум протопоп летом был, так его в ссылку увезли в Пустозерск куда-то... Никона патриарха тоже выгнали. Лигаридий, значит, главным будет.
Покачал головою Семён Дежнёв. Сколько жил, а такого дива не видел. Потом вздохнул и пошёл по своим делам. Слава Богу, оборонили Москву от Никона, дак приказные уже на местах сидели. Быстренько все дела дежнёвские уладили. Вот тебе, казак, за девятнадцать лет службы тридцать восемь рублёв шестьдесят семь с половиной копеек, а остальное жалованье сукном велено великим государем выдать. Да не щупай, не щупай, коли и траченое маленько, всё едино замены не будет.
Не стал спорить Семён Иванович Дежнёв. Чего тут спорить, если государь так повелел. Спрятал Семён денежки, вскинул на плечи тюк с сукном, присел даже от тяжести – тяжеленьки в сукно переведённые годы его службы оказались – и побрёл себе, прикидывая, куда половчее сукно сбыть. Хоть и за бесценок, а всё одно – никуда не денешься, не повезёшь ведь такую тяжесть в Сибирь...
Долго толкался Семён на Красной площади среди торговцев, смотрел, кому с меньшей потерей отдать. Тут подошёл к нему человек.
– Я есть Николай Витсен... – сказал он. – Я бы купиль выгодно твоё сукно.
– Так покупай! – сказал Дежнёв. – Мне бы только не очень в убыток.
– Я с выгодой тебе купить буду! – сказал Витсен. – Но я должень иметь разговор о твоём плаваньи.
Перестал улыбаться Дежнёв. Хмурым стало лицо. Нагнулся и снова тяжёлый тюк взвалил на плечи.
– Послюшай! Подожди, казак! Зачему ты уходить?
– Нельзя нам разговаривать о походах, – ответил Дежнёв. – Не велят.
– Но послушаль! Никто не узнай, что мы говори ль.
– Потому и нельзя... – сказал Дежнёв.
И ушёл прочь от чересчур любознательного чужеземца.
Сукно он, слава Богу, продал. И вообще удачной оказалась для него поездка в белокаменную, потому как перед отъездом пожаловали его в казачьи атаманы с годовым окладом в девять рублей, семь четвертей ржи, четыре четверти овса да ещё два с половиной пуда соли... Всего, чего хотел, достиг в Москве Семён Иванович Дежнёв. Вот только так и не узнал он, что же всё-таки совершил в своей жизни...
Лишь столетие спустя отыщет академик Миллер в архиве якутской приказной избы отчёт о плавании Семёна Дежнёва, прошедшего из Северного Ледовитого океана в Тихий океан через пролив, который назван сейчас именем Беринга.
«Сие известие об обходе Чукотского носу, – напишет Миллер в донесении Адмиралтейств-коллегии, – такой важности есть, что оное паче вышеписанных примечания достойно, ибо известие есть, что прежде никогда подлинно не знали, не соединяется ли в сем месте Азия с Америкою, которое сомнение и к первому отправлению господина командора Беринга на Камчатку причину подало. А ныне в том уже никакого сомнения больше не имеется».
Недоверчиво слушали тогда адмиралы это сообщение академика Герарда Миллера. Невероятной казалась адмиралам сама возможность такого плавания. Впрочем, тогда, 20 декабря 1737 года, уже очень многое из прежней истории России казалось невероятным...