355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Родичев » Не отверну лица » Текст книги (страница 12)
Не отверну лица
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:09

Текст книги "Не отверну лица"


Автор книги: Николай Родичев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

– Мишка?! Халетов?!

Не ожидая ответа и что-то выкрикивая на бегу, человек метнулся к Халетову. Дозорный отпрянул в сторону, крикнул: «Стой!» Он направил автомат на нападавшего и готов был перерезать его очередью. Но когда незнакомец с отчаянием в голосе и упреком несколько раз повторил: «Халетов... Халетов...», дозорный словно пробудился от оцепенения. До его сознания стали доходить полузабытые интонации.

– Веретенников!

Да, это был он – совершенно исхудавший, одетый в лохмотья, с трясущимися от слабости руками. Через плечо – длинная веревка, как кнут у пастуха. Один конец ее служил Веретенникову поясом вместо потерянного ремня. В руках бывшего связного не было ни винтовки, ни другого оружия. В намертво сжатой руке торчала лишь бутылка с горючей смесью. Бутылку эту Веретенников то поднимал над головой, то опускал, разглядывая своего однополчанина в упор, радуясь встрече и не доверяя своим глазам.

Первыми осмысленными словами его были:

– Веди меня скорее к лейтенанту, Михаил...

Он даже не спросил, как очутился здесь Халетов и жив ли их командир.

Когда подоспел запропастившийся Бараев, дозорные подхватили Веретенникова под руки. С каждым шагом он все больше обвисал на их плечах, теряя силы. Лишь у костра бойцы догадались размотать с него веревку. С минуту Веретенников сидел в кругу ошеломленных не менее, чем он сам, товарищей, сжав ладонями виски, озираясь по сторонам чужим, отсутствующим взглядом. Наконец он, словно вспомнил о чем-то, сорвал с себя остатки гимнастерки и принялся кататься по земле. При каждом движении его тела все больше высвобождалась полоска плотно скатанного алого полотнища.

– Знамя!! – одновременно выкрикнули Сапронов и Трубицын. Все бросились к лежащему на земле Веретенникову. Связной попытался встать. Но не смог. Он доложил лежа, приподнявшись на локтях.

– Товарищ лейтенант! Штаб сгорел... Это все, что осталось...

Несмотря на запрещение командира, бойцы подняли Веретенникова на руках, стали качать. Впечатление было такое, словно Веретенников пришел из-за линии фронта и положил перед товарищами клочок родной земли, еще не поруганной врагом – чистой, борющейся, непобедимой...

Кто-то догадался подать Веретенникову гимнастерку. И тотчас бойцы кинулись к своим вещмешкам, вытряхивая из них все, что, по мнению владельцев, можно было подарить. Вскоре связной сидел рядом с лейтенантом, подпоясанный широким кожаным ремнем со звездой. Данчиков уже позабыл, что в свое время отдал этот ремень Сапронову.

До глубокой ночи взвод слушал суровую исповедь связного о своих злоключениях за двенадцать дней, за каждый день и час этого необыкновенного пути.

...Штаб накрыли слепым снарядом. Ветхий домишко у блиндажа расползся от взрыва и вспыхнул. Веретенников подобрался к штабу уже под обстрелом немцев: танки шли огородами, не переставая стрелять. Вытащив из огня мертвого комбата, боец кинулся обратно под горящий навес, но в чаду, кроме зачехленного знамени, ничего не увидел.

Куда-то бежали люди, слышалась русская, потом немецкая речь. Под тяжестью танка осел окопчик, Веретенникова засыпало землей. Когда очнулся и выбрался на поверхность, было уже светло. На его глазах догорало большое село. На месте штаба дымилась куча обугленных бревен. Огненный вал укатился на северо-восток. На месте расположения взвода боец никого не застал, но понял, что товарищи по оружию отошли без боя. Куда? Об этом он мог только догадываться...

В одной деревне Веретенников раздобыл веревку и бутылку с горючей смесью. Ночевал на деревьях, привязывая себя веревкой к стволу, чтобы сонным не упасть. Потом уже не мог и подниматься на дерево. Ночевал под кучей хвороста или просто в густом кустарнике. Жил одной мыслью: идти, пока сможет двигаться, при явной опасности – сжечь себя, но не отдать знамени...

4

Древний старик, которого разведчик Саидов мельком увидел в лесном хуторке, оставался там к моменту прихода немцев единственным мужчиной.

Это был Парамон Белов – основатель хутора и самый старый житель в нем. Давным-давно, еще до получения «от бар воли», перекочевал он с отцом и дедом, с матерью и кучей своих старших братьев и сестер в здешние дебренские места. Вольнолюбивое семейство Беловых скрывалось от лютого барона немца Крейса. Отец с дедом корчевали пни, курили смолу, охотились с рогатиной на медведей, а мать с Парамошкой и другими детьми сажала картофель, собирала грибы. До объявления воли беглая семья Беловых обжилась в лесу. Беловы срубили себе из вольного леса добротный дом, сбывали в ближайшие селения смолу и деготь. Впоследствии они роднились с новыми соседями, пристраивали новые избы. Так появился в глухомани хутор, который долгое время называли просто Беловым, а лес вокруг него в народе слыл как Белове урочище, богатое дичью.

После Октября это селение стали обозначать на крупномасштабных картах как хутор Белово. Однако колхоз со стапятьюдесятью гектарами навечно переданной ему пахотной земли носил гордое имя «Парижская коммуна». Это было небольшое, во всякие времена исправное хозяйство. Канцелярия «Парижской коммуны» размещалась прямо на дому председателя Герасима Белова. Просторная хата эта, пропахшая исцеляющими лесными травами, была завешана всевозможными переходящими знаменами, отвоеванными честолюбивыми обитателями Беловского хутора во всяческих соревнованиях районного масштаба.

Парамон Белов прожил долгую и скупую на радости жизнь. В первую мировую войну его, человека уже в летах, угнали вместе с двумя сыновьями на германскую войну. Сыновья погибли, а Парамон «прокуковал четыре годочка» в немецком плену, где ему отняли по колено «ранетую ногу». В родной хутор он приковылял, плача от счастья и целуя каждое деревцо на шляху, когда его уже отпели в церквушке.

– Уж коли ерманец не доконал меня – сто годов проживу! – заявил он хуторянам на радостях. Фраза эта обозначала потомственную ненависть всех Беловых к немцам-поработителям.

Сошли в землю одногодки Парамона, стали покидать белый свет и те, кто помоложе, кто в свое время называл Парамона Ильича дядей. А дед Парамон жил и жил... В тридцать третьем похоронил старуху Секлетею, большую мастерицу по варке снадобья от коликов в животе и суставах. Не в добрый час сгорела хата. Звал его к себе на жительство единственный сын Матвей, который служил где-то у границы с Маньчжурией – раздумал ехать старый Парамон: «Военному человеку и иголка лишняя в тягость... А тут я вроде при деле, да и от корня жалко отрываться...» Жил старый Парамон у кого придется, принося своим благодетелям немалую пользу по части починки обуви, сбруи, искусно вырезал он из ольхи ложки и всякие забавы для ребят, а то и просто возился с детьми, когда родители уходили в поле.

В последние годы у древнего Белова медленно угасало зрение, а со слухом и вовсе стало худо. Вдобавок, старика одолевала бессонница, и он, поскрипывая деревянной ногой, ходил ночью по хутору, гремел в деревянную колотушку, карауля общественное добро и не требуя за свои труды никакого вознаграждения. Иногда он останавливался у заиндевевших окон, подслеповато косясь на искры, вылетающие из трубы:

– Матрена! Осторожнее с огнем... Не случиться б пожару...

Матрена Белова или иная баба благодарила старика за предупреждение, выносила ему горячих пирогов или зазывала в хату погреться.

Судьба шла старику навстречу. Года три назад бедовая девка комсомолка Настя Белова, дочь Максима Белова, внучатого племянника Парамона Ильича, добилась от руководства сосновского райпо открытия в «Парижской коммуне» торговой точки. Поначалу сюда завозили только три вида товаров: керосин, мыло и соль.

По собственной инициативе Насти номенклатура затем расширилась за счет селедок и книжек, а под давлением мужской общественности в ларьке появилась водка. Как продавщица управлялась со всем этим товаром в крохотной баньке – за отсутствием прилавка товары выдавались прямо через дверь – уму непостижимо. Но первенства по товарообороту она все же добилась, и в хате председателя прибавилось еще одно переходящее знамя. У деда Парамона с Настей установились сердечные взаимоотношения. Уходя допоздна в Сосновку, где она участвовала в художественной самодеятельности, Настя разыскивала деда. Между ними происходил всегда один и тот же разговор:

– Присматривайте, дедушка. Я пошла...

– Ась? Лети, голубка...

В большинстве случаев Настя совала в заскорузлые руки Парамона Ильича чекушку за три пятнадцать, и дед умилялся ее щедрости. К Настиной просьбе присматривать за казенным имуществом дед Парамон относился по-солдатски ревностно. Кто-то из деревенских добряков разыскал в потомственном хламе старинную фузею. Находку эту подарили Парамону Ильичу. Дед отер с нее ржавчину напильником, смазал керосином и засыпал в ствол горсть волчьей картечи. Про воровство в беловском роду и слыхом не слыхали. Зато волки в зимнюю пору по хутору «пешком ходили». В то, что фузея выстрелит, дед Парамон и сам не верил, но все же с оружием не расставался: «Неровен час, захожий человек позарится на общественное добро, не ограбит – осрамит хутор навеки».

Чем ниже к земле пригибала Парамона тяжелая ноша лет, тем священнее казалась ему обыкновенная человеческая жизнь. Однажды выковырял дед шомполом волчий заряд из фузеи, застыдившись, укоряя себя в бессердечии: «Ить ето подумать только, Парамон: человека ты мог жизни лишить ненароком! Разве можно человека жизни лишать, если даже он по глупости своей и руку протянет к чужому добру? Нельзя человека жизни лишать, Парамон... Больше етого греха и выдумать невозможно...»

Ружье было перезаряжено мелкой дробью. Но вскоре и дробь раскидал дед своею рукою по огороду, чтоб и собрать было нельзя: «Мыслимо ли, Парамон, свинцом, хоть и мелким, в человека палить? Этак можно по необразованности своей человеку руку или ногу отбить... Тебе ли, Парамон, не известно, как лихо жить на свете белом калеке? Сам почитай тридцать годков скрипишь деревяшкой, на добрых людей тоску наводишь. Нет, Парамон, нельзя человека окалечить... Не сладишь ты, Парамон, со своей совестью опосля... Иное дело – соль. Солюшка – она безвредная, даже пользительна будет...»

И фузея была заряжена солью из Настиной лавчонки.

Парамон Ильич знал, что началась война. Еще бы не знать: все восемь дворов в одночасье остались без мужчин. Ушел Герасим Белов – председатель, попрощался с родным хутором Максим Белов – отец Настин; из крайней хаты вышли сразу трое: сам Онисим и два сына Григорий и Александр. И два Ивана Беловых – побратимы – низко поклонились березкам у окон своих изб. А Маркиан, что в гражданскую партизанил, своих дружков опять по округе скликал да в одночасье с захожим шахтером в лес подался. В лесу они, сказывают, землянки себе готовят. «Господь тебе пособи, Маркиан, в ратном деле! Душевный ты человек, по всем статьям. Одно слово – партейный... Только вот что-то Парамона не взял с собою. Видно, время не подошло. Нужен я здесь для порядку».

...Хоть и звали Парамона Ильича за глаза колдуном – век доживал, а диво в человеческом облике пришлось повидать лишь позавчера. Три ночи накануне во все небо зарница полыхала, до петухов не унималась.

Проснулся Парамон на сеновале под утро от богатырского храпа. Никогда такого не случалось, чтобы соседство спящего рядом человека оказалось невыносимым даже ему, глуховатому старцу. Да и то сказать: пробовал разбудить непрошеного гостя – с боку на бок перевернуть не одолел. Охапка сена, которой накрылся незнакомец от росы или от глаза людского, вздымалась чуть не до стропил. Кинулся Парамон за фузеей – чердачный пролаз сапожищами заслонен. Пальцы из разбитого сапога что твои дьявольские копыта торчат – с овечью ногу... Давно не крестился Парамон, а тут рука сама по себе ко лбу потянулась. Солдатская смекалка помогла: подтянул фузею граблями.

– Ты чей такой, окаянный? По какому праву тут без позволения?

Сено съехало набок, будто воз перекинулся.

– Свой я, дедушка, не бойтесь... – голос трубный, но не злой.

– Это почему же я тебя еще бояться должон?

Пришелец протер глаза, потянулся.

– Припоздал я малость, не охота было тревожить вас. Думал: прикорну часок да на Клетню подамся...

Сел, но и сидя он был почти вровень с выпрямившимся над ним дедом.

Парамон чуть отступил к освободившемуся пролазу, выставляя перед собою оружие.

– Откуда наши места знаешь? Пачпорт при себе?

Незнакомец достал из бокового кармана брезентового пиджака документ и подал старику. Дед попятился к лестнице. Вслед за ним во двор сошел и беспокойный ночлежник.

Думал Парамон весь хутор удивить своим необычным пленником, а председатель колхоза Герасим Белов даже не взглянул на паспорт: «Вижу, что шахтер! У самого руки в синих рубцах, с отцом по молодым летам промышляли обушком под Юзовкой... Куда путь держишь?»

– Теперь уж считай дома, – охотно разъяснил пришелец, косясь на фузею. – Ружьишко бы мне да напарника, чтобы немца веселей бить...

– В напарники, может, и мы тебя возьмем. А вот ружьишко по партизанскому обычаю самому добывать придется, – заявил Герасим, испытующе уставившись в похудевшее лицо горняка.

– Партизаны?! – просиял тот. – А может, свою пушку отдашь, дедушка? Как раз бы по мне...

Дед Парамон, все время державший фузею на перевес, приставил ее к ноге. Парень уже нравился ему: улыбчивый, сероглазый, да и с Маркианом сразу сошелся по-доброму.

– Как звать-то сказал бы народу для начала, – поучал дед.

– Назвали, как мать захотела, Иваном...

– Ишь ты! – изумился Парамон. – Стало быть, совсем свой... Небось намучалась матушка-то, рожаючи? – проговорил он, обводя глазами великанскую фигуру шахтера.

– Не помню, – отшутился Иван. – Так одолжишь пушку свою на время, отец?

– Нет! – отрезал старый солдат. – Самому пригодится... А вот обувку свою скидывай – починю...

У околицы, когда вышел провожать мужчин, уходящих в лес, дед Парамон подошел и к Ивану:

– Сохрани тебя господь, сынок, надежа наша! И за себя и за матерь твою многострадальную благословляю...

Богатырь поклонился старику:

– Спасибо вам за сапоги, дедушка...

...Мысли Парамона Ильича перескакивали с одного на другое. «И тот раз немцы, и теперь немцы... От немца-ирода деды и отцы еле животы спасли при барах... Нету бога в душе у вас, немцы! Недаром сказано: придет антихристово племя...»

Сладкая дремота одолела старика к полудню после бессонной ночи. Дождичек прошел, в духоте сомлело ослабшее тело. Проваливаясь в сон, он твердил укоризненно: «Ах, Настя, Настя! Бесстыдница ты этакая! Шутка ли: пошла и нету с ночи. Бабы звенели банками, небось за керосином приходили... Неужто можно так к работе общественной относиться!»

Не знал сердобольный Парамон, не слышали его ослабшие уши: пронесся огненный смерч над Сосновкой и лежит певунья Настя, добрая его голубка Настя, на конопляном поле, раскидавши свои руки. Измяты эти руки гусеницами танка, никогда они уже не вспорхнут над ее венцекосой головой в танце, не поднесут деду Парамону чарки на свадьбе...

ГЛАВА II
КУРСЫ «ИМПЕРАТОРОВ»
1

В тот самый полдень четырнадцатого сентября, когда красноармеец Юрий Сапронов воспаленным взором разглядел в зареве боя лицо Ганночки-Спиваночки, его ровесник Густав Мюллер, студент Берлинского университета, ждал аудиенции у декана факультета. В больших серо-зеленых глазах Густава, во всем его по-юношески бесхитростном лице – худощавом и веснушчатом – отражалась затаенная надежда, мальчишеская страсть.

Вчера на лекции Густава осенила мысль, осуществление которой, как он рассчитывал, всколыхнет весь университет. Сокурсники взревут от зависти, когда он, Густав Мюллер, заявится на факультет с нашивкой добровольца германской армии и вместо приветствия скажет им прощальное «Ауф видер зеен». Зубрите себе, скажет им Густав, хоть до второго пришествия господа бога на землю, а мне истина ясна: Гитлеру нужны не дипломаты, а воины...

Конечно, Вилли Шранке и Фриц Даугер бросятся по его стопам, но это уже будет повторение пройденного – не тот эффект. Да и пусть попробуют! Едва ли их в приемном войсковом пункте примут так, как приняли Густава.

Пока подошла очередь к декану, студент восстановил в памяти эпизоды своей беседы в войсковой канцелярии. Он просто-таки не мог без улыбки вспомнить о чудаковатом капитане Гельмуте Визе. Все дело в том, что капитан Визе оказался земляком Густава – из Фрейберга. Когда-то Визе руководил в городском клубе гитлерюгенда секцией вольной борьбы. Правда, Визе не запомнил Густава в лицо и даже не знает его имени, но зато какой он потешный.

Капитан предложил Густаву тут же, в его кабинете, помериться силами. Отлетев к дивану – маэстро был уже не тот! – капитан заржал от восторга. Бойцовские навыки Густава он полностью относил к своим личным заслугам.

– Узнаю свой стиль! – вопил Визе, хлопая Густава по плечу. – Леопард!

Просьбу Густава помочь с зачислением в вермахт Визе назвал сущим пустяком. Потребуется только бумажка от ректора университета. Все остальное он берется сделать сам. Если надо, он может сейчас же позвонить ректору – «этому рахиту с зонтом». Не пройдет этот номер – есть другие ходы.

– Во всяком случае, мой коллега Генрих Мюллер...

– Густав Мюллер, господин капитан, – поправил его студент.

– ...может быть спокойным за свою дальнейшую судьбу, если уж решил довериться капитану Визе. Разумеется, всякий подвиг вознаграждается – таковы уж армейские порядки... Но капитан Визе никогда не наживался за счет солдат. В данном случае Ганс... («Густав, господин капитан») легко отобьется от своего шефа одной бутылкой коньяку. А насчет имени – Иоганс тебя или Герберт – не все ли равно, как тебя нарекли обезумевшие от счастья предки? Надеюсь, они уже в земле? Тем лучше: меньше слез на прощание, меньше волокиты с письмами. Тетушку можешь послать туда, где ей удобнее. Притворись, что сосредоточен на более важных делах. Ведь для солдата войсковая дружба дороже всякого родства. У тебя будет номер – так удобнее и для живого, и для мертвого. Если ты приглянешься с какой-либо стороны взводному, он даст тебе кличку...

Говорливый капитан Визе усадил Густава на диван и предался воспоминаниям.

– Армия, мой дорогой, это немножко дисциплины и океан веселья... В моей роте, в Югославии, был автоматчик Генрих... номер шесть... Его звали Волкодав. А еще парень со шрамом на подбородке – Пожиратель голубиных яиц. И Эрик – Собачий хвост, и Руди – Гремящая ягодица, кажется, шестьдесят девятый номер. Парня из Гамбурга звали Коньячной пробкой, а старика Августа – Сентиментальной жабой... И бабники имелись – все со своими номерами: Развратник номер один, номер два и номер три. Это все из второго взвода... Был у меня снайпер с двумя кличками – Ювелир и Бледная спирохета... Но это уже за особые заслуги. Выбили левый глаз, а он смеется: удобнее стало целиться! За французскую кампанию – сорок две мишени! Ювелирная работа!.. Да, коллега: немножко дисциплины и океан веселья, – причмокнув языком, подытожил Визе. – Если бы не эта глупая история с племянницей югославского короля, которую мои ребята приняли за уличную девку... Уверяю тебя, я не оказался бы в этой берлинской дыре за тысячу верст от настоящей работы. Поверь, мне куда более по душе жить в обыкновенном блиндаже, чем в квартире с теплой уборной. Впрочем, ты, я вижу, торопишься. До скорой встречи! Все же, если по-прежнему веришь Гельмуту Визе, ты мог бы уже сейчас торпедировать меня этой самой бутылкой. И я с большей уверенностью расчищал бы тебе путь к славе...

«Конечно, – думал Густав в приемной декана, – капитан Визе был подвыпивши, и вообще он несколько сумбурный человек. Но черт с ним – за вторую бутылку спиртного он разрешил бы мне на денек заскочить к тетушке Элизабетт. В таком деле нельзя без родительского благословения, а тетушка для меня все равно что родная мать».

С тетушки мысли Густава перескочили на профессора Юхансена Раббе. Вполне далее вероятно, что декан воспротивится его желанию, станет отговаривать от опрометчивого шага. Он, наверное, и здесь напомнит свое жизненное кредо: «Тщательный анализ хорошо проверенных фактов, ясная логика и неторопливое решение...»

Ходили слухи, что в тридцать третьем году, когда начались гонения на социал-демократов, Раббе едва избежал виселицы. Его спасла профессиональная изворотливость дипломата, публичное отрешение от своих прежних идей. Он решился на жутковатую процедуру: бросил в костер все девять томов собственных сочинений по истории дипломатии – в них, вопреки утверждениям новых теоретиков гитлеровского райха, он проводил мысль об уважении к территориальной целостности и национальным обычаям соседних держав... Сейчас он с казенным усердием повторяет все, что сказал об этом Геббельс.

Однажды, весьма удовлетворенный ответом Густава на семинарском занятии, Раббе отозвал студента в сторонку и, покраснев, осторожно заметил, что был знаком с отцом Густава и сохраняет о нем приятные воспоминания как о человеке... Как о человеке! – зачем-то подчеркнул Раббе.

Густав ненавидел своего отца, Отто Гейнце. Он даже переменил по совету тетушки фамилию, чтобы формально не принадлежать к роду «красного Гейнце».

«Твой отец погиб в концлагере из-за упрямства: он не хотел отдать Гитлеру какие-то записки по физике...» Так утверждала тетушка Элизабетт, вызывая в душе усыновленного племянника отвращение к своим родителям: мать Густава покончила с собой, узнав о гибели мужа в фашистских застенках.

Густав опасался, что декан факультета, его университетский наставник профессор Раббе, сейчас может помешать с уходом в армию, некстати напомнив гестапо о родословной студента.

Раббе встретил его приветливо, но тут же улыбка сошла с его изборожденного старческими морщинами лица, когда он прочел поданную ему бумагу.

– Я не хочу оказаться лишним человеком в империи, профессор... – добавил к написанному студент.

Раббе пожевал выцветшие губы, задумался, поправил на переносице легкие очки в золотой оправе. В белесых ресницах засветился погасший было огонек. «О, этого человека не просто положить на лопатки!»

– Разве Германия порвала связи со всем миром или система государств с установившимися на протяжении веков институтами посольств оказалась непрактичной? Вам удалось разработать новые нормы взаимоотношений с другими странами? – с мягкой иронией полюбопытствовал Раббе.

– Я не столь опытен в разработке норм и правил, как скажем, вы... или доктор Геббельс, – не растерялся Густав, – поэтому мое прошение касается только лично моих взаимоотношений с университетом. Не больше. И не дольше сегодняшнего дня. – Студент воспользовался паузой и добавил уверенно: – Германии в скором будет просто не с кем продолжать дипломатические отношения. Да и все эти петены, хорти, квислинги – они лучше германских дипломатов могут осуществлять наши интересы в побежденных странах.

– Но, Густав! – воскликнул профессор, теряя самообладание. В таких случаях он незаметно для самого себя переходил на «ты». – Что скажет цивилизованный мир, когда узнает, что германские дипломаты пересекают границы других государств по-пластунски и вместо верительных грамот пускают в действие минометы?

– Я маленький человек, господин профессор. Собственная судьба меня интересует больше, чем мнение мира. Этот мир существует лишь во мне, пока я жив. Не так ли утверждает Кант? Франция пала, Англия блокирована – где этот мир, к мнению которого я должен, по-вашему, прислушиваться?

– Англия!.. Гм... Франция!.. – с непонятным для Густава оттенком пренебрежения выкрикнул профессор. Затем, очевидно, смутившись – разговор в самом деле был неприятным для него, – тихо изрек: – Англия и Франция даже в лучшие для них времена не были всем миром. Да, да, Густав... не были... надеюсь, это ты тоже слышал в стенах нашего университета?

– Я готов согласиться с вами, профессор. Но то, что случилось в России... Разве не смешно?..

Густав не договорил. Он вкрадчиво глянул на профессора и по всей его осунувшейся фигуре догадался: «Старая ворона» сложила свои крылья. Раббе опустил нос книзу. Очки медленно ползли по этому носу, пока профессор не догадался их придержать.

Раббе затем снял очки – это означало окончание разговора. Так было и на лекциях и во время экзаменов: если Раббе отложил очки в сторону и замигал подслеповатыми глазами, бормоча что-то себе под нос – он удручен, уходит в себя...

До Густава лишь изредка доходили обрывки фраз, произносимых деканом для самого себя:

– Да, да... многое здесь действительно может показаться молодому человеку и смешным и заманчивым... Но будущие дипломаты, проходящие практику в других государствах с оружием в руках, – разве это не ужасно? Разве это не ужасно? – с придыханием повторил Раббе. И уже громче закончил: – Наша беседа, наверное, не понравилась бы несчастному Отто Гейнце, будь он жив...

Густав вздрогнул. Ему наплевать, о чем там бормочет перепуганный старик, но имя отца всякий раз звучит для Густава как оскорбление.

– Профессор, я не успел сказать вам еще в тот раз, на семинаре, но вам необходимо знать: я всегда ненавидел своего отца. В конечном счете, если бы дело, начатое Отто Гейнцем, было доведено до конца, нам не пришлось бы вести нынешнюю неприятную дискуссию. Я так думаю, если позволит профессор...

– Надеюсь, вы имеете в виду дело отца... простите, дело Отто Гейнце и других его соратников по рейхстагу, когда они выступили против военного бюджета? – Раббе хитрил или ставил ловушку молодому собеседнику. Это понял Густав.

– Никак не это... даже наоборот, если вам угодно. Если бы Отто Гейнце, – Густав сделал нарочитое ударение на фамилии отца, – если бы Отто Гейнце не уничтожил результат своих исследований в области атомного ядра, фюрер имел бы сейчас такое оружие, против которого не устояла бы ни одна держава.

– Я готов с вами спорить, мой юный коллега, – с шутливой бодростью проговорил Раббе, опять надев очки. – Но наш разговор затрагивает область нам с вами неизвестную... По крайней мере, мне неизвестную, – уточнил он, уставившись испытующим взглядом в юное лицо студента.

Этим самым профессор как бы призывал Густава подумать, давал ему возможность корректно отступить. Если уж свидетель тех лет и личный друг Отто Гейнце заявляет о своей неосведомленности в «преступлении» Гейнце, то юнцам и подавно нечего лезть в амбицию. Но Густав внутренне не согласился с профессором. Он нашел в себе силы лишь для того, чтобы проглотить уже продуманную фразу из арсенала сведений тетушки Элизабетт.

«Стоит ли в самом деле вести ненужную полемику? – подумал Густав, тряхнув головой, словно отгоняя от себя назойливые мысли. – Надо действовать».

Он настоятельно повторил свою просьбу.

Хитрый Раббе, ссылаясь на отсутствие форменного бланка для заполнения служебной записки и на обязанность посоветоваться с ректором, не выдал Густаву нужного документа. По настоянию Густава они условились встретиться завтра. «До завтрашнего дня капитан Визе многое успеет провернуть...»

На другой день Густав еще с порога приемной комнаты увидел на столе секретаря-машинистки пухлый пакет с тяжелыми сургучными печатями. Личный секретарь профессора, престарелая Анна-Гертруда Вейс, мать двоих детей-фронтовиков, кивком головы пригласила его к столу. Пока Густав расписывался в выносной книге в получении пакета для войсковой канцелярии, госпожа Вейс глядела на него немигающими скорбными глазами. Густаву стало не по себе от ее печальных глаз. Он торопливо черкнул свои инициалы, схватив левой рукой пакет, однако Анна-Гертруда мягко притронулась к его локтю. Было что-то материнское в ее настойчиво-спокойном прикосновении.

– Вы, конечно, зайдете попрощаться с профессором? Он ждет.

– Мне сказали, что господин Раббе заболел.

Густав, действительно, слышал в этой комнате и от этой самой секретарши слова об отсутствии профессора, когда в приемную заглядывали другие посетители.

– Да, он болен, но он пришел, чтобы сказать вам напутственное слово. Ведь у вас нет в Берлине никого из близких, а вы отправляетесь сразу в казарму?

«Чего еще?» – недовольно подумал Густав, но тут же спохватился. Ведь он уходит из университета, быть может, навсегда, и было бы просто по-свински не пожать руку старому человеку. «Что же тут еще раздумывать – чудаковатый Раббе стоит того, чтобы откозырять ему на прощанье. Не больше, чем пожатие руки, но и не меньше, черт возьми!»

Войдя в кабинет и галантно поклонившись, Густав мысленно выругал себя за пошлые мысли о своем наставнике. Профессор действительно имел жалкий вид: болезненно-бледное лицо со свинцовыми отеками под глазами было ужасно. Губы плотно сжаты, словно человек этот удерживал застрявший в гортани крик от нестерпимой внутренней боли. Густава поразил голос его – хрипловатый, низкий. На поклон Густава профессор ответил еле заметным кивком головы. Не меняя позы и лишь изредка отыскивая глаза собеседника вялым взглядом, Раббе пробасил из кресла:

– Хотелось так много сказать, Густав, на прощанье... Я готовился к этой беседе всю ночь... Не удивляйтесь, пожалуйста, и слушайте, если уж догадались прийти... Мы все такие – старики: видим не дальше, однако больше вас, молодежи, хотя и близоруки. Да, Густав... Мне хотелось говорить с вами как представителю того поколения, которое принято называть отживающим свой век. Нам, старикам, спокойнее живется последние дни, если наше дело попадет в надежные руки.

Раббе качнулся всем корпусом в кресле, жестом приглашая Густава сесть, и когда студент сел, он несколько минут разглядывал его в упор – молча, сосредоточенно, словно убеждаясь, стоит ли продолжать этот разговор. Вероятно, не один раз в жизни приходилось этому человеку говорить и попусту.

Густав спокойно перенес проверку взглядом.

– Хотелось так много сказать вам, Густав, – повторил Раббе несколько увереннее. Это «вам» звучало в его устах как не одному Густаву, а всем его ровесникам, его поколению. Вдруг ученый заговорил об ином, просветлев, горько улыбнувшись лишь уголками губ.

– По нашим национальным обычаям родители дарили своим детям, уходящим на войну, талисман...

– У меня имеется крестик, который, по свидетельству тетушки, был надет на меня руками родной матери, – вежливо отказался Густав. Он был доволен, что эта умилительная подробность так кстати пришла ему в голову сейчас. К тому же, Густав хотел избавиться от ненужной опеки профессора, вероятно приготовившего ему за ночь длинную наставительную речь. Судя по началу беседы, это вполне могло случиться.

– На поле брани в предсмертную минуту в голову солдата приходят две мысли: о матери и о боге...

– Мне уже говорили такое, – перебил Густав. Затем добавил, вздохнув: – Мысли эти являются подсознательно, независимо от воли солдата, звания его и даже вероисповедания...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю