Текст книги "Московии таинственный посол"
Автор книги: Николай Самвелян
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
И панна рухнула в кресло.
– Гей-ля! – кричали хором.
Танцевало еще несколько гостей. Они не знали этого танца. Может быть, его изобрел странный гость?
Но было весело. Все притопывали ногами, хлопали в ладоши, смеялись.
– Гей-ля!
– Да это же пляска чертей!
– Гей-ля!
– Панове! Я сойду с ума!
– Гей-ля!
– Мы всегда будем это танцевать!
– Гей-ля!
– Сейчас вы из Кракова?
– Гей-ля!
– А куда путь держите?
– Гей-ля!
– Во Львов.
– Гей-ля!
– О Львов! О Краков!
– Гей-ля!
– Споем, панове, про славный город Львов. Из уважения к гостю.
Жених прокашлялся. Жених запел:
В этом городе высоком,
И в просторном и широком,
Песни пели и гуляли,
Красных девок целовали.
И остальные подхватили:
В этом городе высоком,
И в просторном и широком,
Славно жили, не тужили.
Людям головы рубили.
– Гей-ля!
А один гость выскочил на середину зала и помчался по нему колесом: руки-ноги, руки-ноги… На пол посыпались пуговицы кафтана.
– Гей-ля! Гей-ля! – кричал он. – Ой, не могу! Гей-ля! Гей-ля! Гей-ля!
Кто-то поймал его. Остановил.
– Да замолчи ты!
– Ой, не могу! Гей-ля!
Когда приезжий гость взялся рукой за сердце и упал, все решили, что просто хватил лишку и опьянел. Но лицо гостя было белым, как французская бумага. Принесли воду, уксус, усадили его в кресла.
– Уже прошло.
– Может, пан хочет прилечь?
– Прилечь? – спросил он. – Нет. Пора ехать.
– Так ведь ночь на дворе.
– Ехать, – сказал он. – Ехать!
Арендатор пожал плечами: дикий гость. А еще с королевской грамотой! Он всегда говорил: незачем ввозить в Польшу заграничных королей. Всяких бед наделают. Не тем, кому следует, грамоты выдают.
– Гей-ля! – вопили гости.
– Гей-ля! – вопил жених.
Их пытались унять.
– Гей-ля!..
Над повозкой печатника раскинулось широкое звездное небо. Тряслась повозка. Тряслись и звезды. Они с удивлением взирали на землю и ее обитателей – неугомонных, непоседливых, предприимчивых.
Вот катит в повозке по неровной дороге необычный старик. Ему бы на печи лежать, ворчать на весь свет, даже на собственных внуков. А ему неймется. Он все еще готов мчаться куда-то за тридевять земель, спорить с судьбой, воевать со всеми на свете – с царями, с невежеством, с самим собой, с ветром…
А на юге Франции, в городе Бордо, будущий король Генрих Наваррский (пока еще просто королевский наместник) целует руки хорошо знакомой ему графине, говорит ласковые слова. И взгляд Генриха нежен. Но если бы знала графиня, о чем он думает, то, оскорбленная, тут же выгнала бы его из будуара. Ибо думал Генрих примерно следующее: «Ах, любовь, любовь! Часы томления и минуты счастья… Без нее жизнь была бы пустой и скучной. Да что там – просто невозможной. Но нельзя ведь жить только любовью! Интересно, подарит мне графиня новый полк или нет? Если не подарит, то зачем же я теряю время? Мне нужны полки! Много полков! Не для того, чтобы добыть себе славу, а чтобы обуздать фанатиков и дать наконец стране долгожданный мир!»
Испанский король тоже не спал. Он размышлял над тем, что бог несправедлив. Наградив одних людей властью над другими, он должен был наделить властителей способностью читать мысли своих рабов, ибо без этого любая власть лишь внешне крепка, а по сути – под постоянной угрозой.
Баторий давал в Вавеле бал. Его не интересовали философские размышления о власти. Если Баторий о чем-то мечтал, то о новых удобных и легких пушках. Что же касается бала, то он, конечно, нужен. Короли должны давать балы, но… в перерыве между войнами.
А далеко на севере, там, где, как полагали многие, вся земля поросла густыми, непроходимыми лесами, в семье зажиточного крестьянина Сусанина в эту ночь родился сын.
– Как назовем? – спросил отец.
– Нашего ли это ума дело? – ответила слабым голосом еще не пришедшая в себя после родов мать. – Святой отец наречет. Ему видней.
Святой отец подумал и нарек Иваном…
Катилась сквозь ночь из Кракова во Львов повозка. Ехал в ней странный путник.
– Гей-ля! – крикнул вдруг он.
Фыркнули лошади, проснулся задремавший возница.
– Як пан хце! – сказал возница. – Как пану будет угодно. Если надо кричать «Гей-ля!», я буду кричать именно «Гей-ля!».
Под утро они нагнали еще одну повозку. Видно, ездок был человеком знатным. Повозку сопровождал эскорт из восьми всадников. Ездоком был больной старик, кутавшийся в теплую, не по сезону, шубу. Старику доложили, что их догнала повозка львовского печатника. Но сам печатник спит.
– Пропустите, – махнул рукой старик. – А печатника не будите. Пусть спит.
Но когда повозка печатника проезжала мимо, старик с трудом приподнялся на подушках и выглянул в окно.
– Совсем седой! – прошептал он. – Скоро помрет!
И заплакал. Но не понять было, плакал ли он над судьбой печатника или над своей собственной. Старик был князем Андреем Михайловичем Курбским. После неудачного ходатайства перед королем по поводу права юного сына наследовать его волынские владения князь Андрей возвращался в свои Миляновичи. И знал, что едет умирать. А давно ли – всего три года назад – виделись они с печатником в Остроге. И тогда казалось, что впереди долгая жизнь.
Живущий единожды
И снова Львов. Утопающая в осеннем багрянце гора. И мощный замок на ее вершине. А внизу, у стен замка, – могилы крестоносцев. Здесь, во Львове, крестоносцев держали в плену после Грюнвальда. Но надо всем – над улицами, площадями, над дворцами и лачугами – башня костела. Это Львов. Восточный Рим. А скорее – Вавилон, где смешались все языки и народы.
Федоров стоял на площади, ожидая, пока ноги, затекшие после долгого сидения в повозке, снова станут послушными. Тогда он медленно пойдет на Краковскую улицу, к себе домой. Мимо генуэзского и венецианского посольств, мимо улыбающихся каменных львов – хранителей и защитников горожан.
Федоров смотрел на костел. И костел смотрел на Федорова.
Затем печатник повернулся и ушел по узкой улице прочь от площади.
Осень была теплая и не дождливая. Доски тротуаров пружинили, подгоняя шаг. Встречные горожане здоровались, некоторые поздравляли с возвращением. Печатник вежливо отвечал на приветствия. Еще несколько шагов, и он войдет в низкий, темный подъезд. Лестница. Дом. Отдаст скромные гостинцы. Затем все сядут за праздничный стол. Придут младший Иван и Гринь. Придет и Лаврин Пилипович.
Печатник будет весел, остроумен и улыбчив. Он изобразит в лицах свои беседы с Рудольфом и Баторием. Пилипович заметит, что Баторий у печатника получается лучше, чем он есть на самом деле, и хорошо бы на польский престол избрать не Батория, а Федорова – больше толку было бы. Все засмеются. И печатник засмеется. Но никто не догадается, что делает он все как во сне. И даже сам не слышит, что говорит. Поскорее бы лечь, заснуть и проспать неделю. И тогда к нему, может быть, возвратилась бы способность радоваться веселому солнечному утру, детскому смеху за стеной. Тогда печатник отправился бы на кладбище, разбудил давно спящего Геворка и сказал бы: «А ну-ка, вставай! Пойдем погуляем!»
«Что будем делать завтра?» – спросит, прощаясь, Пилипович.
«Завтра? Жить!» – ответит печатник, хотя не вполне представит себе, с чего надо начинать завтрашнее утро.
А утро началось с дел скучных. Надо было заплатить проценты по прежним займам, заказать два печатных станка, кассу и набор шрифтов, расплатиться с цехом столяров – цеху были заказаны станины печатных прессов. Наконец, отнести письмо из Кракова львовскому старосте и получить еще денег в счет аванса за пушку, сверх того, что уже было взято в Кракове. Эти деньги пришлось разделить поровну с сыном, который недавно открыл собственную переплетную мастерскую, но похвастаться заказами не мог и все еще надеялся на помощь отца.
Два десятка злотых досталось и на долю домовладельца.
И тогда настал черед заняться Гринем. Он опять захандрил. Дитя своего века – нервный и изнеженный, – Гринь дважды в день менял батистовые рубашки, помадил волосы и тоскливо глядел за окно, будто именно там должно было свершиться нечто, что наполнит жизнь Гриня смыслом. Впрочем, Гриня несколько развлек прыщ, вскочивший у него на щеке. Гринь провел часа полтора перед зеркалом – присыпал прыщ толченым мелом и даже закрашивал итальянским карандашом.
– Свинья я! – сказал вдруг Гринь.
– Это почему? – поинтересовался печатник.
– Свинья, и все тут! И ты это знаешь, пане Иван, и я это знаю, и все это знают. Душа у меня гнилая. Что делать? Таким уж на свет родился. Может, в детстве плохо меня пеленали и простудили бедную детскую душу. Не сплю я по ночам. Все о себе думаю. Плохого я о себе мнения, пане Иван.
– А ты спи. Спи крепко, как и подобает молодым. Душа постепенно и выздоровеет.
– Не выздоровеет. Знаешь, за что я сам себя не люблю? За то, что даже предателем, таким, как следует, стать не сумел. Убежал к Мамоничам, побыл там, а потом вдруг совесть меня замучила… Назад вернулся. А сейчас сижу и думаю: гублю я во Львове свою жизнь, у Мамоничей мог богатым человеком стать. Что же мне, назад бежать? Как жить с такой душой?
Вправду, как жить с такой душой? Откуда у сильных, крепких отцов берутся вдруг такие дети? Ведь сам Гринь был сыном рано умершего ловчего [25]25
Ловчий– человек, заведовавший у князей и бояр разными видами ловли (рыбной, охотой) и псарней.
[Закрыть]гетмана Ходкевича. Федорову рассказывали, что ловчий этот однажды выбил дух из разудалых дорожных грабителей – стукнул их друг о дружку лбами, и дело с концом. Да и погиб ловчий, спасая во время наводнения женщин и детей. Кому-то подарил жизнь. Свою отдал… А какие дети родятся у Гриня? И чему он их научит? Глядеть в окошко? Волноваться по поводу прыщей?
– А тебе самому друзей предавать не доводилось?
– Не доводилось.
– А разве из Москвы ты не бегал?
– Не бегал. Царь Иван провожал меня при отъезде. И перстень на прощанье подарил.
– Где же он?
– Давно продал, хоть и жаль было царского подарка. Так же, как перстень Острожского. Да деньги нужны были. Я тогда князю Курбскому даже итальянские книги свои уступил.
– А где эти книги теперь?
– У князя, наверное.
– Так ведь он помер.
– Когда? – удивился печатник. – Не мог он помереть.
– Как же не мог, когда помер. Уже и похоронили. Ты, наверное, тогда в Венах и Краковах танцевал.
– Эх, Гринь, пропадешь ты в жизни! Схватит тебя однажды какой-нибудь разбойник за горло, а рядом не найдется ни одного друга, кто пришел бы на твой крик… Завистлив ты и недобр. Наверное, зависть и злоба эта от слабости. Умер Курбский – так и скажи. При чем тут мои танцы в Вене и Кракове? Не любишь ты людей, оттого и не понимаешь их.
– А они меня любят? – обиделся Гринь и ушел. – Они меня тоже не любят! – сказал он уже за дверью, в коридоре. – Мир так устроен: никто никому не нужен и никто никого не любит! Каждый для себя живет!
Печатник вздохнул и сел приводить в порядок бумаги и счета.
Теперь и Курбского нет. Свое отжил. Сказал все, что успел сказать. Точка поставлена. И за этой точкой ничего уже нет. Оттуда уже не крикнешь: «Вы меня неправильно поняли! Сейчас я все объясню…» По слухам, ставшим известными в Кракове, отходит от дел и главный враг Курбского – царь Иван. Он затворился и проводит время в молитвах. Да иногда допускает к себе красавца Бориса Годунова – поиграть в шахматы. Молодой Годунов хитер. И в шахматах мастак. Он умудряется, почти выиграв партию, так ловко подсунуть под удар свою главную фигуру, что тот, кто не знает характера Бориса, может подумать, что он и вправду зевнул, проглядел сильный ход соперника. Царь хватал нарочно поставленную под удар фигуру и радовался, как ребенок. Выиграл! Но как-то раз догадался, что им играют. Схватил доску и швырнул ее в голову Борису. Даже бровь рассек. Так и остался у Годунова, будущего царя, шрам на левой брови. Может быть, так тяжело подействовали неудачи на царя в последней войне? Или же устал бороться с непокорной и трудной для правителя страной… Вчерашние опричники сами стали боярами. И не пора ли заводить новых опричников, чтобы прибрать к рукам вчерашних?
Царю тоже пора уходить из мира. Государство он объединил, но ценой какой крови! Да и Новгород погубил. К Балтике вырваться не удалось. И потомки скажут об этом царе слова гневные и справедливые. Они обвинят его в том, что он подорвал оборонную мощь государства. И потому станут возможными польское нашествие и времена Лжедмитриев.
Печатник понимал, что суд потомков будет строгим и для князя Константина Острожского, лицемерного, мстительного, хитрого человека, который надеялся стать главной для всей Руси фигурой, но не стал ничем. Он так и останется в памяти поколений посредственным полководцем, недальновидным политиком.
Геворк убит. Ходкевич умер. Сын в заботах о собственной судьбе. Лаврин Пилипович стар…
И в такие минуты казалось Федорову, что он безнадежно одинок. Вот только костел иезуитским оком заглядывает в окно. Что ж, пусть глядит. Секретов нет.
Федоров писал. В этой книге печатник хотел рассказать о двух художниках – новгородце Феофане Греке и об Андрее Рублеве. Две идеи, два начала… Мощный, неистовый Феофан и нежный Андрей Рублев. Если оба начала станут органичными для русской культуры и если эта культура будет доступна большинству народа, у Руси появятся свои Данте, Петрарка и Микеланджело…
Федоров писал и о своей жизни, о городе Львове, о Грозном и об Острожском. «Нас с тобой будет судить божий суд!» – сказал князь Константин на прощанье.
«Божий так божий, – думал печатник. – Но не исключено, что и людской». И тогда перед судьями легла бы эта книга, которую он писал и для тех, кто нынче живет на земле, и для тех, кто придет позднее.
Костел заглядывает в окна? Пусть заглядывает.
В один из таких дней к печатнику прибыли с оказией два письма. Одно – от Вышенского, второе – от Дионисия из Острога.
Вышенский в момент написания письма был, наверное, нервен или зол. Буквы прыгали по бумаге, неслись галопом, сбивали строй. Вышенский сообщал, что часто возвращается в мыслях к тем спорам, которые они вели в Остроге, и считает своим долгом теперь написать отдельное послание Федорову о том, что споры между православными, между людьми греческого закона и веры, сейчас неуместны. Время для открытия большого числа академий, в том числе академий народных, еще не пришло. Нужны церкви, а не академии. И пусть народ получает грамоту из рук церкви и запоминает сведения, сообщенные ему с амвона. Это будет укреплять единомыслие народное. И тогда все будут как один человек.
Печатник улыбнулся: Вышенский неисправим. Фанатик. Для него все начинается и кончается церковью.
Письмо Дионисия было совершенно иным. И о нем – отдельно.
В важных делах и дьявол не лишний
Графиня Челуховская не считала себя женщиной робкой или слабой. Но сейчас темная дорога – ни двора окрест, ни огонька – пугала. И на тугом ветру как-то уж очень тревожно, глухо шумел лес. Впереди и сзади кареты ехали вооруженные слуги. Они получали отличное жалованье, готовы были в любую минуту пустить в ход клинки и пистолеты, защищать свою хозяйку с той отчаянной решимостью, с какой вряд ли защищали собственные семьи. Служба есть служба, особенно – щедро оплачиваемая.
Графиня вслушивалась в стук колес и мерный цокот подков – пока все в порядке. Но о дороге, ведущей из замка Челуховских у холма во Львов, шла дурная слава. Случалось, здесь устраивали завалы, грабили и убивали путешественников, жгли кареты. И все же графиня решилась ехать ночью. Ей не хотелось оставаться в замке, воздвигнутом по прихоти и фантазии давно ненавидимого ею мужа. Что за надгробия самому себе? Что за черти в подвалах? В какую странную игру с самим собой и с целым миром играл граф Филипп? Для чего ему это было? Чего хотел?
Лес шумел, стучали колеса, и мерно текли мысли светлой пани Регины. Вот и повидалась она с молодым красавцем и умницей Антонио Поссевино. За таким хоть на край света. Но, судя по всему, сеньор Антонио предпочитал ездить по миру один, не обременяя себя обществом дам.
Увидев надгробие, сооруженное Челуховским для себя самого, сеньор Антонио не вздохнул, не перекрестился. Лишь улыбка слегка тронула его губы. Завидев черта в подвале, потребовал пистолеты. Стрелял точно. Рука не дрожала. А затем, обернувшись к пани Регине, сказал:
– Но можно поступить и проще.
Скорым шагом направился к черту, откуда-то из рукава выхватил стилет. Короткий удар – и в брюхе дьявола, мешковине, набитой опилками, появилось небольшое отверстие.
– Нам ли с вами бояться чего бы то ни было! – сказал Поссевино. – Тем более, что сейчас перед нами обычное чучело. Видимо, граф готовится ко встрече с подлинным дьяволом. Если она состоится, все эти приготовления ни к чему. У дьявола тысяча ликов. Кто знает, какой из них примет он, случайно повстречав графа или же сознательно навестив его? Может быть, это будет мой образ или ваш… Не пугайтесь, нас с вами охраняет крест. Даже мой стилет. Видите – его рукоять в форме креста. Нам с вами свидание с дьяволом не грозит.
– А графу?
– Ему? Не знаю. Впрочем, они друг другу ни в чем не уступят. Кто знает, может, дьявол в преисподней держит чучело графа и тоже готовится к схватке… Да вы сами отлично понимаете, что это шутка. Поднимемся наверх и побеседуем. Я рад, что вы откликнулись на мое письмо и нашли возможным приехать сюда.
Затем в зале у огня они говорили о многом и разном. Пани Регина вспоминала Торквани. Но сравнения с Поссевино Торквани не выдерживал – маленький суетливый старичок. Куда ему тягаться в чем бы то ни было с этим смуглым, как слива, отчаянным, легким в движениях и смелым в поступках человеком! Пани Регина была чувственна, но не сентиментальна. И потому она лишь самую малость, слегка пожалела бедного Торквани. Слеза собралась было затуманить ее взор, но светлая пани превозмогла себя и улыбнулась собеседнику. Слышал ли кто-либо их разговор? Вряд ли. Разве что небо? Поссевино предусмотрительно проверил, нет ли кого за коврами, не забыли ли отойти от дверей слуги. Но пани Регина помнила всю беседу слово в слово.
Она. Как-то раз один добрый человек сказал мне, что изобретение книгопечатания – великое зло. Ересь может стать тысячеглавой. Дурные мысли теперь уже не будут умирать вместе с дурным человеком. Они останутся жить в книгах. А книги, если их не сжечь, вечны.
Поссевино. Да, книги, если их не сжечь, вечны. И так же вечны мысли, в них спящие. Но стоит раскрыть книгу, как спящая мысль перестает быть спящей. Она пробуждается и становится как бы нашей собственной мыслью, если мы с нею согласны. Добрый человек, о котором вы говорили, светлая пани, ошибался, полагая, что книги способны нести лишь ересь. Они могут нести и добро, если писал и печатал их добрый человек. Тогда они будут нести свет истинной веры и благодати.
Она. А если их напишет человек злой?
Поссевино. Тогда беда, светлая пани. То, о чем я сейчас буду вас просить, очень важно для всех нас. Вдвойне опасно, если ненужные нам книги станет писать и печатать человек умный, а то и талантливый. Мне кажется, именно с таким мы и имеем дело.
Она. Что же я должна сделать?
Поссевино. Об этом вам расскажет граф.
Она. Опять граф. Но почему он – везде и повсюду? Отчего вы не хотите сказать мне сейчас то, что передадите позднее через него?
Поссевино. О главном я уже сказал. Подробные указания – дело графа. Он будет с вами говорить. Кстати, передайте ему вот это письмо.
Она. Скажите честно: я кажусь вам лишь стареющей женщиной, и не более?
Поссевино. Вы будете всегда прекрасны. Прекрасны и умны. Иначе я не обратился бы к вам с просьбой помочь направить талант этого человека на общее благо. Итак, слушайте внимательно…
Она слушала и думала о том, с какой радостью бросилась бы на грудь этому человеку и каким счастьем было бы убедиться, что он ее не отталкивает.
Стучали колеса. Дремала светлая пани Регина Челуховская. И сквозь дрему слышала голос Антонио Поссевино.
Грустно стало в Остроге
Грустно стало в Остроге после отъезда печатника, сообщал Дионисий. Правда, типография на ходу: печатает книги, станок до ночи стучит. Князь собирается открыть еще одну, в Киеве. Пошлет туда шрифты и прессы из острожской. Острог растет. Заложено много каменных домов. Видели ли Рим, Афины и Константинополь такое строительство? Но с отъездом печатника как будто бы в Остроге чего-то стало не хватать…
– Конечно, не хватает именно его, – сказал однажды князь. – И не пойму, люблю я Федорова или ненавижу. Непонятный старик. Вечно спорит. Если не спорит, то молчит зловредно, будто не соглашается со мной. А теперь, говорят, вовсе обо мне худо думать стал.
Дионисий заметил, что, может быть, на самом деле такого и нет. Недоброжелатели хитры на выдумки. Могли специально пустить сплетню, чтобы поссорить князя с печатником.
– Это верно, – согласился князь. – Но я знаю и другое: не признает московит моей власти над землями, реками, озерами, людьми. Не понимает он или не хочет понять, что не только города и села, но птицы, которые летают в моих лесах, рыбы, плавающие в моих реках, – это мое, мое! Даже боги здешних краев – мои! Да что там боги – дьяволы и лешие мои! Но иной раз думаю я, что печатник мнил князем себя. Будто бы один князь – это я, а второй – он. Ходил он тут на рыбалку, сидел на берегу… Но разве считал он, что сидит на берегу моей реки?
Дионисий согласился с князем, что печатник действительно своеволен, иной раз бывает резок, не признает авторитетов, но человек честный.
– Гордость, – ответил князь, – привилегия людей владетельных и могущественных. Если же в гордецы рвется бедняк – это обычная заносчивость. А как ты полагаешь, Дионисий, может случиться, что внуки или правнуки наши вдруг признают печатника великим праведником, чуть ли не святым?
Хитрый Дионисий ответил уклончиво: до святого, мол, далеко. Да и с какой стати? Разве принял печатник муки во имя веры? Ничего подобного. Но народ любит своих просветителей и учителей.
– Это правда, – продолжал князь. – А печатник явно новым Прометеем хочет прослыть. Что движет им? Жажда прославиться? Сравняться в могуществе со мной, с царем Иваном, с польским королем?
Дионисий и тут промолчал, давая князю возможность самому ответить на вопрос.
– Жаль, никто из нас не узнает, что будут говорить о нас через сто лет после смерти. А это ведь важно. Ох, как важно! Может быть, важнее, чем то, что говорят при жизни…
Федоров не знал, почему Дионисий решил написать ему это письмо. Делалось ли это с ведома князя? И вскоре Федоров убедился в этом окончательно. К нему пришел странного вида человек в дорожных сапогах, плаще, с белой повязкой, закрывающей правый глаз и часть лба. В руках у него был мешок из хорошо скобленной и выделанной, но некрашеной кожи. Мешок был оплетен ремнями с деревянной ручкой. Печатник знал, где в Остроге, на какой улице и в каком доме такие дорожные мешки изготавливают.
– Ты печатник Иван?
– Я.
– Вот тебе передали.
– Кто?
– Говорить не велено. На твои вопросы отвечать тоже не велено. А тебе вопрос я задам. Где перстень, даренный тебе одним вельможным паном? Ты его продал?
– Да, продал, – сказал Федоров.
– Хорошо ли продавать подарки?
– У меня не было выхода.
– Есть выход или нет выхода, а подарки не продают.
– Упрек принимаю, – сказал печатник. – Но деньги мне нужны были не для себя, а для дела, важней которого я сейчас другого не вижу…
– Ладно, – прервал его одноглазый посланец. – Вот этот перстень. Его тебе дарят во второй раз. Живи с миром, старик!
В этот вечер печатник долго стоял у окна, глядел на город. Видел его и не видел. Если бы кто-нибудь заглянул в окно с другой стороны, с улицы, то, наверное, вздрогнул бы, встретившись со взглядом спокойных серых глаз. Было в этом взгляде что-то пугающее. Может быть, отрешенность от мирской суеты и свобода, которую обретает лишь тот, кто уже завершил свой путь. Казалось, старик прощался с миром. Он думал о том, что прошло пятьсот лет, как Кирилл и Мефодий научили славян читать и писать. Много это или мало? Но за это время успели по разным причинам утратить свое былое влияние Киев, Новгород и Львов. Зато возникла Москва.
Пятьсот лет… Триста лет ига. Остальные двести – сплошные войны и междоусобица. Рушились державы. Просили милостыню на папертях вчерашние владыки. Народы меняли богов и столицы, забывали звуки родного языка. А Русь выжила. Брела сквозь кровь и пожары. Что вело ее? Кто указывал ей путь? Откуда брались силы?.. Пришли варяги – стали русскими. Пришел из Константинополя художник Феофан – оставил после себя на Руси вопрошающие, требующие от каждого ответа глаза святых на фресках. И глаза эти спрашивали: что сделал ты за свою жизнь? Отдал ли людям то, что должен был отдать? Пришли на Русь и татары. Пришли завоевателями. С мечом и огнем. А в московской типографии был у Федорова мальчишка-подручный. Звали Алексеем, но был скуласт и глаза раскосы. Правда, крестился, как все, и говорил не хуже белоголового новгородского мальчишки. Позже Федоров узнал, что мать у Алексея черкешенка. Ну, а любимец царя молодой Годунов – тот и обликом своим на русского мало похож. Ясно, что татарской крови в нем много. Всех принимала к себе Русь. Всех, кто верил в нее, кто хотел быть с нею… Не потому ли выжила? Но вновь и вновь подымается из развалин и пожарищ, чего не случалось ни с Афинами, ни с Египтом, ни с Карфагеном, ни с Римом.
Пятьсот лет… Что будет через пятьсот лет? Наверное, снова поднимется Киев. Может, его отстроят еще лучше прежнего. Да только ли Киев – и Псков, и Новгород, и Смоленск. В конце концов получит Русь и выход к морю. Не при этом царе, так при другом.
Федоров отошел от окна. Вспомнил, что так и не поглядел, что же в кожаном мешке. А там были: бархатный кафтан, шитый серебром, отличные башмаки, чулки мелкой вязки, а на дне лежала тончайшая кольчуга-безрукавка.
Печатник покачал головой, улыбнулся, как улыбаются взрослые на шалости детей. Что делать с князем Острожским? И деспот, и себялюбец, и во многом злодей, если уж говорить прямо… А кое в чем ребенок ребенком. Сегодня послал подарки и кольчугу, а завтра пошлет в суд иск, а то, чего доброго, даст приказ подстеречь в темном углу и разбить бревном голову…








